Главная Написать письмо Поиск Карта сайта Версия для печати

Поиск

ИЗДАТЕЛЬСКИЙ СОВЕТ
РУССКОЙ ПРАВОСЛАВНОЙ ЦЕРКВИ
ХРИСТОС ВОСКРЕСЕ!
Рассказы номинанта Патриаршей литературной премии Бориса Петровича Екимова 17.05.2012

Рассказы номинанта Патриаршей литературной премии Бориса Петровича Екимова

Автор - Борис Петрович Екимов, лауреат многочисленных литературных премий, номинант Патриаршей литературной премии имени святых равноапостольных Кирилла и Мефодия.

НЕ ЗАБУДЬ

Житейские истории

ДО САМОГО СНЕГА

Поздней осенью, в конце ноября, довелось мне пасти скотину. Приехал, как обычно, на хутор к приятелю половить рыбу, побродить по округе, развеяться.

Дон, просторное лесистое займище, озера его, протоки, холмистая степь, обезлюдевший хутор — чего еще надо.

У хозяина моего объявилась какая-то забота, и он попросил: “Постереги до обеда скотину. Наша очередь”.

Скотины на хуторе осталось как и людей — на пальцах перечесть. Стерегут ее в очередь. Особых трудностей нет: выгнал на гору и поглядывай, в свою пору заверни, чтобы не убрели. Труды невеликие, особенно по осени, когда потравы бояться не надо: хлеба и бахчи убраны, нечего оберегать; ни мошки нет, ни овода, от которых скотина бесится. Но все равно день-деньской словно на привязи, не отлучись. Без догляда скотина может убрести незнамо куда, потом будешь искать ее по буеракам да балкам, ноги бить. А то и вовсе угонят. Нынче это дело обычное. Теперь вокруг не хутора, но аулы: чеченские, даргинские и другие.

С самого утра было пасмурно, накрапывал дождь. Наверху, на холмах, тянуло предзимней стылостью. Казалось, вот-вот зашуршит по брезенту башлыка и плаща ледяная крупка ли, снег. Оно и пора. На кустах и деревьях листья давно облетели, почернела трава, побитая осенними утренниками, речная вода стылая, даже на погляд. Поздняя зябкая осень — вот она.

На хуторе я гостил лишь второй день, и потому все было в радость: простор земли, низкое серое, но тоже просторное небо, льдистый воздух, а главное — тишина и покой. Накрапывал мелкий дождь, но он меня не тревожил. Одет я был по погоде: телогрейка, башлык. И потому, поднявшись со своим невеликим стадом на гору, я оставил его пастись, сам же отправился в поход недалекий: на Прощальный курган, который обрывается к речной воде страшенной двухсотметровою кручей. Я всегда сюда прихожу, когда приезжаю на хутор. Здесь простор, вовсе немереный, земной и небесный, неволею, даже у человека привычного, захватывает дух. Стоишь и стоишь, глядишь и глядишь, не чуя времени.

Но нынче, кроме ненастной погоды, долго стоять не позволяла моя пастушья забота. Коровы — они тоже бывают нравными. Возьмут да убредут, ища затишку, корм или неизвестно что.

Вернулся я к своему невеликому стаду. Потекло неспешное время. Дождь потихоньку шуршал и шуршал по брезенту башлыка и плаща. Шуршал и понемногу холодил. Скучное это дело — осенняя пастьба, даже такая, как у меня: десяток коров, недолгое время.

И вспомнился летний месяц, нынешний июнь. Нечаянная встреча, здесь же, неподалеку, в Задонье, на бывшем хуторе Осиновском, где в свою пору даже церквушка была, а нынче — лишь два чеченских становья.

Попал я туда по случаю, захотел провеяться. Мой спутник — агроном из райцентра — подался свои дела справлять в здешней округе, оставив меня до поры в просторной когда-то хуторской лощине, густо поросшей одичавшими тернами, вишней, полузасохшими яблонями да вековечными могучими грушевыми деревьями. Осинологовский да Осиновский хутора… Теперь лишь память.

Заплывшие и затравевшие останки былого жилья не было охоты разглядывать. Стал я подниматься на угор, где паслось немалое скотье стадо. Там и встретил давнего своего знакомца.

Когда-то, в далекие годы, мы с ним вместе в школе учились. Недолго, год ли, другой. Хуторские ребята в райцентре обычно квартировали у какой-нибудь родни. Они скучали по дому, а еще и голодали. Время было тяжелое. И потому то и дело пешком уходили на хутор, домой, и неохотно возвращались назад. Такая учеба, аховая, обычно продолжалась недолго. Хорошо, если до седьмого класса. Часто бросали школу и раньше. Колхозу работники были нужны.

Потом, много и много позднее, уже в возрасте взрослом, мы изредка встречались. Обычно в Задонье, куда я приезжал на рыбалку.

Теперь же признали друг друга с трудом. Немалое дело — возраст. А еще — ремесло моего знакомца: всю жизнь он чабанил да пастушил. Задубелый лик, темный, морщинистый. Поди признай.

Но пригляделись, признали друг друга.

— Какой-то гурт у тебя разномастный? — спросил я, обводя взглядом скотину. — На колхозный не похоже.

— Хозяйский. От колхозного рожки-ножки не сыщешь. Это чеченский, Вахида. У него нынче пасу.

Скотий гурт был немалый, больше сотни голов. Они спокойно и вольно паслись на просторном пологом крыле Осиновской балки. Май был с дождями. Трава поднялась в колено. Скотине — раздолье, тем более в нынешнюю троицкую пору, в цветенье, когда пуд травы — что пуд меду.

— Большой гурт… — посочувствовал я.

— Полторы сотни голов.

— Один пасешь?

— Один. Ничего… Не привыкать. Всю жизнь при этом деле.

— В колхозе на сто голов полагалось два скотника, — вспомнил я. — Работаешь, считай, за троих. Значит, тройная зарплата.

Собеседник мой негромко, но долго смеялся, вовсе заморщинив темное обветренное лицо.

— Нынче забогатеешь, — отсмеялся он и сообщил: — Пятьсот рублей.

— В месяц?

— Не в день же, в месяц, конечно. — Он понял мое недоуменье и начал объяснять: — Курево хозяин мне покупает. Пачка в день. Полностью харчами снабжает. Привозит муку, рожки, масло постное. Это — от пуза, — убеждал он, почуяв в моем вопросе понятное. — Пышки пеку. Хочешь покушать? — потянулся он к сумке.

Я отказался.

— Пышек с вечера напеку. Газовая плита есть в вагончике. Хозяин баллоны привозит. Пышки, чай с сахаром. В сумку кладу, на целый день хватает. А вечером рожки варю, с сахарком хорошо идет. Можно жить.

Недолго помолчав, он снова заговорил, убеждая:

— А кто больше даст? Возраст. Годочков-то нам сколь? И где она нынче, хорошая работа? Молодые на стройку ездят, в другие места. А меня кто возьмет? Отъездился старый конь. А чем дома сидеть… Я так считаю. Чем сидеть да копейки считать, лучше здесь. Пенсия целая, дочке помогаем. У ней — дети. Езжу каждый месяц домой, банюсь. И снова сюда. На родину. Я ведь тутошний рожак, осиновский, — улыбнулся он. — Родный мой хутор.

— Тогда вовсе хорошо, — поддержал я его, хотя, конечно же, плата была нищенская. Невольно вспомнилось дачное мое бытованье в Подмосковье, у родных. Там пятьсот рублей платили работнику, который газон косил. Он управлялся за час и тут же получал наличные. А здесь — месяц. Всякий день, от белой зари до темной ночи.

— А там, в станице, можно спиться, — продолжал убеждать меня собеседник. — Да… Без дела шалаться — это нехорошо. А многие шалаются. На хлеб денег нет, а на бутылку найдут. Колхоз хоть и ругали мы, но там было производство. Сколь пахали, сколь скотины держали. Кормили страну! А как же… И сами кормились, работа у всех была. — И робкий вопрос ли, просьба: — Петрович, ты в Москве бываешь, больших людей видишь… Не возвернется советская власть, колхозы? — В глазах — ожиданье и вроде бы огонек надежды.

— Нет, — отвечаю твердо, не в первый раз. — Не возвернется.

— Я тоже своей дурной головой кумекаю: не возвернется. — И горький выдох. — Молодых жалко, детей да внуков. Им трудно, Петрович. Вот и стараемся как-то помочь.

И снова на меня взгляд, чтобы поверил. Глаза у него светлые, добрые, когда-то голубые ли, серые. Я вдруг вспомнил, что в школе они с сестренкой-близняшкой вместе сидели, за одной партой. Белоголовые, светлоглазые, тихие, хуторские.

Вспомнил — спросил:

— Сестра-то живая-крепкая?

— Слава богу.

Скотина понемногу, кормясь, поднималась по крылу балки все выше и выше. Поднялись и мы на ноги. Пошагали вверх и вверх, по высокой густой траве. Зелень была расцвечена желтым, сиреневым, фиолетовым, розовым. Коровяк, железняк, шалфей да горошек…

Поднимались. Все шире открывался могучий распах просторной Осиновской балки с темной густой зеленью садов в низине. Простор и даль.

— Хорошо… — вздохнул я, оглядываясь.

Знакомец мой покивал головой, соглашаясь, а потом вспомнил давнее:

— Сколько лет-годов прошло. Не забуду. Мы же пешком тогда ходили домой. Идешь из школы. Машин не было. Велосипеды и те лишь потом появились. И вот, как сейчас помню, то ли каникулы по весне или просто на выходные пришли. Дорога через курганник, его Казачий курган называли. С него наш дом видать. Поднялись, я с курганика глянул — и дух захватило. Вроде обомлел. Сады цвели. Самый цвет. Терны, вишни, груши. Все облитое. Не хутор лежит внизу, а вроде белая река течет, пенится, и такой дух сладкий… Веришь, Петрович… Пацаном был, куга зеленая. Но до того стало хорошо и дорого… Мой родный хутор! До чего красивый. Гляжу и не могу наглядеться. — Голос дрогнул. — Это я все как сейчас помню, Петрович. Меня сеструшка пихает: “Пошли. Чуток осталось…” Она думает, я устал. И подпихивает. А я стою и гляжу… — Он вздохнул и смолк, неторопливо взглядом окидывая родные места, а потом досказал: — Я когда женился, на центральную усадьбу переехал. Там ведь школа, больница. Скучал там. Загад имел: на пенсию выйду — вернусь на хутор, буду здесь доживать. Тут рыбалить можно. Раньше плотины сохраняли, и такие были заводи, омуты. Карась — на сковороду. Лини, плотва, красноперка. И зайчика гонять сподручно. А какие попасы… Скотину любую води. Плановал. Но кто знал, что так наша жизнь повернется.

Мы еще недолго поговорили о прошлом, о нынешнем. А потом подъехал мой спутник. Стали прощаться.

— Ты надбегай, Петрович. Сейчас самая пора травы сбирать. Зверобой, шалфей, чабор… Для здоровья, для чая. Мне люди заказывают. Душица скоро зацветет. Шиповник будет ныне богатый. За день пару ведер да наберу. Это тоже копеечка. Надбегай… Я тут — до самого снега…

Попрощались. Он остался. Не больно близкий знакомец: когда-то в школе вместе учились, год ли, два. Хуторские ребята школу бросали рано. Трудное было время после войны, голодное. Мы, ребятишки поселковые, при своих домах жили, при матерях. Это легче. Глядишь, и сунут лишний кусок, от себя отрывая. И сам рыщешь, где бы чего добыть: кусок макухи ли, мороженую картошку на пристани, на станции. А хуторской детворе родители привезут по осени на квартиру тыквы и свеклы. Потом отделяют помаленьку муки на суп-затируху или пшенца, пополам с черным куколем, чтобы кулеш варили. Вот и все харчи. А голодное брюхо к ученью глухо. Так и получалось. Помучаются и бросают школу. Работники колхозу всегда нужны.

Эта встреча была где-то в июне, как раз травы цвели, сенокос начинался. Теперь — поздняя осень, конец ноября. Холодный ветер и дождь.

Одежда на мне серьезная, по погоде и ремеслу: телогрейка, плащ-накидка с капюшоном, сапоги. И провел я возле скотины недолгое время. Но чувствую: зябну, пробирает потихонечку. И уже поглядываю с горы на хутор, дожидаясь смены.

А еще порою гляжу в ту сторону, о которой нынче вспомнилось: Осинов лог да Калинов лог. Туда напрямую — десяток верст. Холмы и холмы, курганы да балки. Голые кусты и деревья. Черные травы. Сизое набрякшее небо. Холодный дождь. Стылый ветер порывами. Вот-вот снежная крупа зашуршит. Но лишь крупа и дождь ледяной, по-нашему, по-донскому, — чичер. Настоящий снег ляжет еще не скоро. Еще пасти да пасти.

К ВОДЕ

Нынешней осенью да зимой наши прогулки с внуком Митей стали приятнее. Малыш подрос — ему целых четыре года! — и потому можно не только рядом с домом бродить, возле гаражей, сараев, машин, но и уходить подалее, на берег Дона, к воде, в которой вроде еще вчера купались, плескались, а нынче она холодна даже на погляд. Но можно бросать камешки. Это занятие давнее, славное: булькнет, волнешки идут. Бросать камешки, собирать белые и розовые раковины, которые потом пригодятся; выламывать длинные копья сухого желтого камыша с легкими султанами на маковках или сухие стебли рогоза с коричневыми набалдашниками, в которых много легкого пуха. Он далеко по ветру летит. Пускать кораблики, которые порой так далеко уплывают. А еще просто глядеть на просторную донскую воду, задонские высокие холмы. Словом, на берегу много всего хорошего. Не то что у гаражей да сараев, где кучи мусора да бродячие кошки.

Самая короткая, прямая дорога от дома к воде проторена рыбаками. По ней мы и ходим, пересекая железную дорогу и заводскую территорию, которая когда-то была, конечно, обнесена забором из высоких бетонных плит, но теперь завод давно уже не работает, ограда во многих местах порушена, и рыбаки протоптали тропинку. Шагай по ней, не заблудишься.

Вот и шагаем вдвоем, рука об руку, старый да малый. Справа остается хлебозавод, от него так сладко пахнет печеным хлебом, особенно когда помогает ветер или сырая погода.

Одолев половину пути и перебравшись через земляную насыпь с навалом сухих сучьев да веток, одолев эту засеку, выходим на дорогу торную и уже видим вдали береговые тополя и задонские холмы.

— До-он! — возвещает Митя, но шагу не прибавляет и даже, напротив, замедляет его, порой останавливаясь. Дело в том, что вступили мы на территорию бывшего завода. Большие просторные здания, корпуса уже два десятка лет как заброшены, в них лишь ветер гуляет. Для маленького Мити они тем более кажутся огромными и — главное — непонятными. Начинается разговор, он всякий раз повторяется, когда мы проходим здесь.

— Дед… — негромко спрашивает Митя, внимательно вглядываясь. — А кто все окна разбил? Плохие мальчишки?

У малыша хорошая память: год ли, два назад окно в подъезде его дома разбили “плохие мальчишки”. Об этом были разговоры. А здесь перед его глазами — огромное здание, просторные окна которого зияют пустотой. Не одно, не два, а все до единого.

— Плохие мальчишки, — со вздохом соглашаюсь я.

— Их надо ругать и наказывать? — просит он подтвержденья.

— Надо. Конечно же надо, мой милый.

— А это что?

Наши походы к Дону, по этой дороге, начались в пору предзимнюю, когда все вокруг серо и голо: низкое небо, деревья, кусты, травы. И потому даже для меня эти заброшенные строенья с черными глазницами окон, дверей гляделись страшновато. А уж для Мити тем более. В городке нашем, в людском жилье, слава богу, все окна целые, красят их шторы, цветы на подоконниках. Здесь — иное, которого детским умом своим, малым опытом, Митя понять не может. Потому и недоуменье.

Проходим мимо бывшего сборочного цеха. Он вовсе огромный, конца-края не видно. Но картина та же: пустые глазницы окон, выломанные двери, ржавая вязь вентиляционных труб, лестниц, решеток.

— А это что? — спрашивает Митя.

— Сборочный цех, — объясняю. — Здесь делали домики.

Здесь и вправду когда-то собирали передвижное жилье для работающих на севере газовиков, нефтяников. Теплые деревянные домики с хорошим оборудованием: кухня, санузел, кровати, столы, освещение, отопление. Собирали целые “модули”: баня, столовая, гостиная — малый городок с теплом и уютом. Потом все рухнуло: заводы, колхозы, прошлая жизнь.

— А кто здесь разбил окна? Тоже плохие мальчишки?

— Мальчишки… Плохие… — подтверждаю я.

В его малой головке все это не очень укладывается.

— Их было много? Плохих мальчишек? — спрашивает он, удивляясь, округляя глаза. — Двери сломали. Давай туда заглянем?

Подходим к одному из проемов. Митя осторожно просовывает голову внутрь, руку мою сжимая крепче.

— Там страшно, — отстраняется он. — Пойдем отсюда.

Мне тоже все это видится страшноватым: когда-то живое, людное, днем и ночью в огнях и трудах, теперь — угрюмое кладбище, еще и зорёное. Поневоле становится жутковато. Но, слава богу, конец пути уже близок.

— А это что? — из раза в раз спрашивает Митя.

— Котельная была. Тепло давала. Как у вас, возле дома, с высокой трубой.

— А теперь?

— Теперь — ничего. Лишь стены и крыша.

— Окна разбили, — дополняет Митя. — Тоже плохие мальчишки. А это что?

— Подстанция, трансформаторная. Электричество, свет давала.

— А теперь?

— Сам видишь. Ничего. Пусто.

В конце пути перед высокой дамбой высится большое кирпичное здание в четыре этажа под шиферной крышей.

— А это что? — всякий раз не устает вопрошать Митя.

— Контора была. Инженеры, конструкторы тут работали.

— А теперь?

— Пусто, мой милый, пусто.

— Стекла разбили, — всякий раз замечает Митя. — Плохие мальчишки. Их надо в милицию, в кутузку посадить, ругать и наказывать.

Я лишь вздыхаю, вспоминая своего товарища-одногодка, который всю жизнь на этом заводе работал, поднимал его, создавал. Теперь он на пенсии. Конечно, рыбачит, но этой дорогой, через свой завод, не ходит, объясняя: “Боюсь, сердце не выдержит”.

А Мите, уже не в первый раз, на ум приходит иное. Он останавливается, оглядывает здание: кирпичное, под шиферной крышей, похожее на его дом, тоже пятиэтажный. Он оглядывает и говорит:

— Дед, давай стекла поставим и будем здесь жить. Никитку позовем, Егора, Головина, Ибрагима. Тут много места. Купаться будем. Рыбу ловить.

Ему нравится этот дом возле воды. Мне тоже. Но как объяснить…

— Тут много работы… — уклончиво отвечаю я. — Пойдем.

И вот позади остаются заводские руины. Открывается с береговой дамбы водный простор: затон, широкая протока к Дону, камыши, песок.

— До-о-он! — кричит Митя и мчится, меня обгоняя, к воде, которая дышит холодком, свежестью, сладкой преснотой, сродни хлебной.

Начинается обычное, славное: вода, камешки, красивые ракушки да улитки, прибрежный камыш да чакан, бумажные да картонные, из спичечных коробков, кораблики, которые уплывают порой очень далеко, теряясь из вида: к другому берегу, а может быть, дальше. Гадаем вслух: “В Ростов уплывет, потом в Азовское море…” Мите хочется дальше: “Атлантический океан… Индийский океан…”

Так вот мы и бродили по берегу, ожидая зимы и льда. Декабрь выдался теплым. лишь под Новый год слегка приморозило. Появились забереги, сначала малые, потом просторней. Ледок был непрочный, тонкий.

— Это опасно, — упреждал меня Митя, — забереги, — но цеплялся за мою руку и пробовал ногой хрусткий береговой наслуд и тонкий ледок.

И наконец, при тихой безветренной погоде, в ночь ударил крепкий мороз, разом сковав давно остывшую воду. Дон покрылся ровным, гладким, прозрачным льдом, светлым на мелях и зеленым на глуби. Без единой морщинки от берега к берегу. Словно подарок для Мити. Он долго ждал. Я не помню такого зеркального льда на Дону. На озерах бывает. На Дону — не припомню.

В день первый страшновато было ступать на такой лед, словно на тонкое стекло. Не верилось, что удержит.

Все отчетливо видно: песчаное дно, камешки, мертвые ракушки, улитки, стайки малых рыб: из-под ног, веером, врассыпную. А дальше — глубь страшенная, зеленая полутьма и тьма, с яркими вспышками рыбок под солнцем. Идешь — словно паришь над бездной. Такое было чувство вначале. Но быстро обвыклись. Скользили, катались, сначала на меляках, потом дальше. Лед — прочный, в четыре пальца, рыбаки рассыпались по всему Дону. Но мы держались берега. Хватало и здесь радости: скользить, словно парить над прозрачной водой, над стаями серебристой мальвы. И недолго, с опаской, — на глуби, над темной таинственной бездной, в которой ослепительно вспыхнет порой серебряная рыбка.

Обычно после таких прогулок Митя долго и крепко спит, а во сне улыбается. Видно, снится ему хорошее: зимнее белое солнце, ровный прозрачный лед, стаи рыбок, уплывающих в таинственную глубину. Остальное забывается. И слава богу.

“НЕ ЗАБУДЬ!..”

— Придешь к ним, не успеешь поздороваться, сразу тебе вопрос: “Чего пришел?” — “За новостями… — отвечаю. — Как вы тут и чего?.. Не хвораете?..” — “Хворать нам некогда. Тем более новости собирать. Работы полно. Это вас, пенсионеров, кормят и поят. А мы работаем. Некогда басни тачать. Хочешь — садись и смотри телевизор. Чай еще горячий. А мы пошли работать, нам некогда. Некогда, некогда…” Вот и разговору конец. Называется, проведал родного сына.

Монолог неторопливый, горьковатый, но с пониманием.

— Конечно, работы у них в самом деле много. Три большие теплицы. Сейчас, зимой, в основном на столовую зелень работают: лучок, петрушка, укроп. Готовое — убирать, и сразу посадка, чтобы земля не гуляла. И конечно, к весне готовятся. Все идет каруселью, работы много. Это правда.

Монолог не больно веселый, но с усмешкою, над собой ли, над молодыми — наверное, это все вместе: жизнь, старость и прочее. Одно и то же у всех. Слушай чужое, свое вспоминай. Вздыхай да охай. Чем еще заниматься в бане, после парной, отдыхая расслабленно и умиротворенно, попивая горячий чаек, квас или минералку. Поселковая наша банька не больно казиста, но без нее скучно.

Баня да воскресный базар для нас, жителей сельских, не столько покупки да мытье, сколько жданные встречи, особенно для пожилых домоседов. Сидим всю неделю в своем углу, никого не видим, ничего не слышим, кроме собачьего брёха да телевизора, где тот же брёх. А базар да баня — это праздник: знакомые люди, свойские новости, беседы. Особенно в бане: там вовсе спешить некуда. Помахал веничком в парной — отдохни, послушай, в свою пору пожалься, если болит чего, похвались рыбалкой ли, огородом, поругай начальство — всё о своем: хвори, заботы, радости.

Вот и нынче. Недолго попарился, сижу, отдыхаю, чаек попиваю да слушаю. Люди свои, пожилой народ. Нынче беседа о молодых: как они нас, стариков, привечают да здравствуют.

Один монолог выслушали, тут же поспел другой.

— Мои на базаре торгуют. Бабка пошла. В дело, не в дело: не столько купить, сколько поглядеть на своих. Они далеко живут, не враз доберешься. А базар — рядом. Бабка пошла, увидала внучку, та с торгом стоит. Но разговор короткий: “Бабаня, не маячь. Закрываешь товар от покупателей, они мимо идут”. Вот тебе и весь сказ: “Не маячь…”

— Это еще, считай, ласково, — сказал кто-то. — Мы дочку посылаем: “Пойди к бабке, прибери там”. А она губы поджала: “У нее плохо пахнет…” — “А от тебя чем пахло? Бабка сколь лет-годов тебя пестала. Подтирала да подмывала. Или память овечья?”

Память у нас всякая: короткая, овечья, и долгая, человечья, — кому как дано. Да еще было бы что помнить.

Дни прошлые порою быстро туманятся, день нынешний — на ладони.

— Дед, здравствуй! Я тебя очень сильно люблю! — таким приветствием не всякий раз, но встречает меня маленький внук Митя.

И тут же к делу:

— Мы что, забыли?.. На руках ходить? А прыгать?.. А прятаться?

Но главное, конечно, на воле: летом — одни забавы, зимой — другие. Летом, конечно, лучше, потому и вспоминать о нем, и грезить легко, радостно:

— Будет лето! Будет тепло! Мы с тобой, дед, будем в трусиках ходить! Огород поливать! Цветы. Будем кушать клубнику, вишню, абрикосы! Будем клевать, как птички! Купаться будем!

Радость для меня понятная: сам лета жду. Провожаю его с печалью. Осенью говорю со вздохом:

— Лето кончилось. Теперь — грязь да слякоть, а потом зима. Будет холодно.

— И мы с тобой замерзнем! — радостно продолжает Митя. — На санках будем кататься. На Дону — лед! По льду будем бегать! В хоккей играть! Замерзнем, придем домой, будем спинку греть у батареи! Чай пить с черной корочкой! Я тебя буду угощать, дед…

Это он вспомнил зимы прошлые. Так было. Приходили с прогулки, я садился прямо на пол, возле батареи отопления, согревая озябшую спину. А Митя суетился, тащил табурет, накрывая на нем чай: чашки, варенье, мед и… черный хлеб, потакая вкусам моим и соглашаясь: “Зачем нам эти вафли, печенья?! Черная корочка вкуснее!”

Вафли, печенье, конфеты — все это рядом, на столе, лишь руку протяни. Но черная корочка зимой, после морозца, конечно, вкуснее.

Зимой рано и быстро темнеет. Пора прибиваться к своему дому. Вот-вот прибудут родители. Моя “смена” закончилась.

— Дед! — вспоминает вдруг Митя. — У нас блины есть. Когда домой пойдешь, возьми два… Нет, возьми три блина. Дома их разогреешь и съешь. Только не забудь разогреть, — убеждает он. — Так будет вкусно!

И потом на прощание не раз повторяет:

— Не забудь, дед! Не забудь…

— Нет, нет.. Я не забуду, милый… Спасибо.

Уже за порогом повторяю для себя, для него: “Не забуду. Но и ты не забудь, сохрани… Не растеряй в длинной жизни своей эту детскую доброту и долгую человечью память”.

ЗМЕЮКА

Приходит ко мне старый знакомец и сообщает:

— Ездил рыбалить. Такую змеюку убил… Здоровенную!

— Она рыбалить мешала тебе? — спрашиваю.

— Она молчаком подкралась, — объясняет приятель. — Я сижу и не вижу. Потом углядел: змеюка на солнышке пристроилась, греется, прямо возле меня.

— Это ты к ней пристроился, — пытаюсь доказать ему. — Приехал, уселся. А она там живет. Ну взял бы да и прогнал, если места мало. А чего убивать?

— Да это же змея, гадюка, ядовитая. Еще тяпнет.

— Нужен ты ей… Тебя тяпать. Да у нас и гадюк не осталось. Ужака, наверное, убил.

— А то я ужака не знаю. У него желтое пятно. Это была точно гадюка. Черная. Я ее как тяпнул. Прямо в голову попал.

— Молодец, — говорю. — Справился.

Приятель мой — человек славный, добрый. Но вот змея ему помешала. И не только ему.

Помню детские годы. Змей в ту пору было в достатке. Били их почем зря. Особенно в лесистом займище и Задонье, куда весною ребятня устремлялась на вольную волю. Зорили птичьи гнезда, забирая яйца, тут же их жарили на костре, кормились. Время было голодное. Искали дикий чеснок, корни “козелка”, объедались щавелем, “калачиками”, “китушками”, цветом акации, вязиля, мышиного горошка. А еще били змей. Они в эту весеннюю пору плыли через Дон, с луговой стороны на горную. Здесь их и били. Помногу. Устраивали “змеиные деревья”, развешивая на ветвях мертвых змей.

Что это было: юная жестокость или врожденное ли, внушенное отвращение, ненависть к “гадам”? Не знаю. Ужей не трогали. Взрослые внушали: “Не обижайте ужей”. Их, бывало, ловили, игрались и выпускали на волю. У парней взрослых даже забава такая была. Вечером взять ужака на танцы и под рубашкой на шее завязать, чтобы не видно. А потом, когда с девушкой танцевать начинаешь, голова ужака вдруг из ворота рубашки высовывается. Тут и визгу и смеху — всего хватает.

А вот змей убивали. Рассказывали всякие страшилки про их укусы: смертельный яд и прочее. Хотя за свою долгую жизнь не помню, чтобы в наших краях кто-нибудь умер от змеиного укуса. Ни прежде, когда змей было много, ни тем более теперь, когда их мало осталось.

Умирали, погибали в ту давнюю пору от голода, снарядов, мин, болезней, которых хватает и теперь, а еще — автомобили, поезда, самолеты: под колесами, на рельсах, в авариях; тонули и нынче тонут в Дону, озерах, а бывает, что в луже. Много всяких смертей, иногда редкостных: бык забодал до смерти, с лошади упал и убился, молния погубила, солнечные удары. Травились грибами, ягодами, домашними консервами, вяленой рыбой, поганым пойлом. Пчелы зажаливали до смерти, осы. Словом, на веку, как на долгом волоку, всего хватает. Но не помню: не видел и не слыхал, чтобы в наших краях кто-нибудь умер от укуса змеи.

В детстве рассказывали страшные байки о “желтопузах” — самых больших в наших краях змеях, длиною до двух метров и в руку толщиной. Рассказывали, что “желтопуз”, разозлясь, надувает на хвосте огромную шишку, которой может убить человека и даже машину разбить. От него не уйти. Он колесом сворачивается и катит, мчится, догонит любую машину, а человека тем более. И как брякнет с разгону. Спасенье от него — косогор. Убегать надо косогором, по которому он будет соскальзывать вниз.

Все это были, конечно, лишь байки, не более. “Желтопуз”, а точнее — полоз, хоть и большая змея, но безобидная, у него и яда нет. Большая, красивая, нынче ее мало кто видит. Разве что в зоопарках, в террариумах. Но это — в клетке. А все мы — люди и звери — хороши на воле. Змеи тоже. Как легко она скользит по земле и траве! Быстрое текучее движение мускулистого тела. Любопытно смотреть, как змея ловит рыбу. Из засады или под камнями рыщет. Просто лежит, греется на солнцепеке: на тропинке, на береговой коряге. Красивая животина. Но, повторюсь, очень редкая нынче. А кто виноват?

Помнится случай, который теперь уже не забудется; хотя он давний, в моей взрослой, немолодой уже поре.

Приехал на хутор погостить. Время славное: начало лета. Жаворонки поют, красавцы удоды, скворцы заливаются, переливчатые щуры, сизоворонки, ласточки со щебетом носятся, ныряя в коровьи стойла, в курятник. Там у них гнезда. Ласточек я люблю. Милая птица-касаточка. Но в моем поселке они давно уже не селятся. А сколько их было! Полный двор. В коровнике гнезда, на открытой веранде и даже в летней кухне и в коридоре. Ничто им не помеха. Знают, что хозяева лишь на ночь двери прикроют, а весь день — нараспашку. Гнездо ли, птенцов — не тронут.

Но давно уже ласточки в поселке не селятся. Наверное, стало шумно и коров нет.

А на хуторе — воля. Я люблю ласточек. Приеду гостевать, с ними здороваюсь, слушаю их щебетание, проглядываю все гнезда, где в свою пору объявляются невеликие крапчатые яички, а потом птенцы, ласточата.

Так было и в этот раз. Приехал, огляделся, ласточкины дома попроведал. В курятнике, в коровнике. Но в этот приезд что-то было с этими птахами неладно: в коровнике два пустых гнезда, хотя пора уж птенцам там пищать. Они и пищали, но лишь в одном гнезде, в третьем. В курятнике та же песня: пустое гнездо.

И добрая хозяйка подтвердила: неладно с ласточками. Она объяснила:

— Яички были во всех. И птенчики вывелись. А потом стали пропадать. Одного нет, другого… И ласточки так кричат, так кричат. Я на сорок грешу. Пойду погляжу — сорок вроде нет. А птенчики пропадают. Думала, из гнезда падают. Искала. Нет… А ласточки порою так кричат, надрываются. Летают, вьются. А сказать не могут. Может, это крысы?..

Я еще раз пошел, оглядел сараи, птичники, которые ютились под единой просторной крышею. Сорок не приметил. Крыс — тоже. Хотя они, конечно, шкодят. Цыплят и утят таскают, яйца крадут. Осмотрел пустые гнезда, повздыхал, пожал плечами. Ничего не понял.

Но вскоре подоспела тревога. Ласточки закричали все разом, заметались, черными молниями ныряя под сарайную крышу и вылетая на волю. Громко явственно пищали птенцы, уже большие, оперенные, из гнезда последнего.

Я поспешил в сарай, стал глядеть. Сорок там не было. На земляном полу, затолоченном соломой да объедьями, тоже птенцов не увидел. Они громко пищали в единственном живом гнезде, которое прилепилось под самой крышей на вязовом неошкуренном стояке. Отчаянно пищали птенцы, с криком метались ласточки.

Я стоял в недоуменье, осматривая плетневые, глиной промазанные стены, шеломистую крышу из сухого желтого рогоза-“чакана”. И вдруг углядел в проемах сухих пучков медленно перетекающее желто-белесое узорчатое брюхо толстой змеи и точеную плоскую головку ее, возле самого гнезда. Змея замерла. Я тоже в первую минуту замер. Какой-то страх неожиданный, а еще омерзение, тошнота. Это желтое с белесью брюхо, скользящее, какое-то противное. И голова возле самого гнезда, от меня недалеко. Неморгающие глаза.

Но мой страх был коротким, крыша сарая — низкой; рядом стояли вилы с крепким коротким череном. Я взял их в руки.

Змея почуяла опасность. Пестрое, понизу желтое тело ее стало перетекать в камышовых проемах, пытаясь уйти, скрыться. Но я успел точно ударить зубцами, зацепить и не сразу, но выдрать змею из ухоронов камышовой крыши. И тут же на месте добил ее. А потом выбросил на забазье обмякшее тело большой двухметровой пестрой змеи с плоской головкой и видимым утолщением в том месте, где находился проглоченный ею птенец.

Сердобольная хозяйка подошла, заохала:

— Вот она всех и погубила, гадина. И откуда она взялась? Сроду такого не было. Сороки, карги, крысы, хори шкодят. И еще эта змеюка. Спасибо, вы увидали.

Такой вот был случай на хуторе. Полоз узорчатый называется эта змея, ныне редкая.

Змею я убил. Четыре ласточонка благополучно выросли, чем я немало гордился. От верной смерти спас.

Но вот потом, позднее и до поры нынешней, гордость помаленьку ушла, и, вспоминая тот день, я сокрушенно вздыхаю. Красивая была змея — двухметровый полоз: чешуя гладкая, блестящая; оливково-серый верх с черно-пестрым узором, ярко-желтое, даже оранжевое брюхо. В солнечном свете все это играет переливами. Сильная, красивая змея, даже мертвая.

И разве он был виноват, этот полоз, что ему надо жить своей жизнью, не нами установленной, и кормиться, чем велено? Сами ведь хрустим косточками: рыбьими, птичьими, другими...

И совесть не больно мучает.

Тут рассуждать можно долго. Теперь вот через время я жалею красавца полоза. И птенцов-ласточат, конечно, тоже. Кто же не любит ласточек? А вот “змеюку”… не грех и “тяпнуть”.


Новый мир № 1 за 2012 год 

Прощание с хутором

В годы нынешние, всякий раз, когда я прихожу ли, приезжаю на хутор, начинает грезиться мне, что это гостеванье последнее. Один за другим уходят старые хуторяне к жилью иному, чаще к вечному, которое на Прощальном кургане. Умирает хутор. Да и свои годы немалые я тоже умею считать. Так что всякий раз чудится мне печальное, когда прихожу на хутор или прощаюсь с ним. Но хочется расставанья светлого. И потому зимою нынешней решил я уйти прежде намеченного срока, чтобы опередить непогоду.

— Куда спешишь? — уговаривал меня хозяин. — Барометр молчит. Может, машина будет, уедешь.

Барометр и вправду “молчал”. Но предстоящую непогоду я нутром чуял, не хотел слякоти или метельного плена под ногами, под колесами машины. Хотелось пройти пешком по льду, по замерзшему, снегом полоненному Дону до станицы Голубинской, чтобы уже оттуда уехать по асфальту домой. А по пути свернуть в лесистое займище, к озерам, да на Стенькин курган подняться.

Хотелось ясного солнечного дня, чистого неба, далекого горизонта, зимнего земного простора, чтобы идти, как говорится, легкой ногой, когда душа радуется и не считаешь пройденные и остатние, порой нелегкие, версты. В пути одиноком это очень важно.

По нынешнему оскудевшему хутору от бывшего “центра”, где живет мой товарищ, к Дону путь лежит недалекий, тем более что можно шагать напрямую. Когда-то хутор делился на “майдан” с магазином, правлением и “куты”: Забарак, Варшава и прочее. Потом объявились улицы да переулки. Конечно же Ленина, Сталина, Набережная… В сельсовете их именовали да числили, чтобы не растерять. Ведь в прошлом веке на хуторе было до двухсот дворов и усадеб. Теперь наскребешь ли десяток стариковских, доживающих.

Наверху, в Забараке, — голая пустынь: дед Федор умер, Паня Стишенкова в райцентр ушла, Мишка Бахчевник сгорел, соседка его и зазноба подалась к новому сожителю, в Малую Голубую.

Да и в самом хуторе не с кем, уходя, попрощаться.

Одна лишь престарелая бабка Ксеня день-деньской в своей хате у окошка сидит, непонятно кого выглядывая. Махнешь ей рукой на прощанье. Соседки ее, бабки Кати, хатенка закрыта до летней поры. Другой сосед, Панкратьич, по зимнему времени пропадает на речке, “окуней гоняет”.

По правую руку через пустырь — просторного размаха поместье Михаила Гаврилова, которому семьдесят лет. Но он всегда в делах: где-то ныряет в толчее разномастных сараев, сарайчиков, катухов, загонов да загородок, курников, закутов и прочих строений, лепленных из чего бог пошлет: старый побитый шифер, почерневшие доски, лист ржавого железа, такая же металлическая сетка-рабица, дряхлый плетень без обмазки.

Конечно, Гаврилов мог бы поставить настоящие базы да сараи. Но… уже который год он собирается на побег, в районный центр. Там куплен дом, в который другой десяток лет Гаврилов все собирается и собирается переехать. “Лето перебудем, и всё… Телята нехай подрастут, наберут весу, тогда продадим и уедем…” “Такие хорошие бычки… за копейку отдашь… А к осени они мяса нагуляют…” “Три квочки так расхорошо сидели… Полсотни цыплят. Куда их? Нехай растут…” “Сена накосил много. Его не повезешь? Продержим скотину, а уж потом…”

В одежде аккуратный, всегда побритый, он порою поглядит светлыми виноватыми глазами и честно признается: “Так неохота уезжать. Тут — воля. Все — свое, — вздохнет, взглядом окинет родной простор: холмы, долину, приречный лес. Потом добавит: — И хозяйство не кинешь, с собой не возьмешь. Тама… — лишь крякнет он да махнет рукой. — Жена ездит, за домом доглядает. Детей проведывает, внуков. Везет им… Мыкается, — вздыхает он, добавляя: — В дело и не в дело. Бабы…”

В последнем словце кроется многое. “Женский вопрос” на хуторе — давний и очень больной.

Помню, еще телефонов-мобильников не было, приехал зимой на хутор, пошел с утра прогуляться.

Спускаюсь по речке вниз, по льду ее, от Львовичевой горы к Голубинскому затону. Панкратьича увидел издали. И он меня угадал. Тоже издали. Насторожился, ждет, встречает вопросом:

— Маня звонила? Едет?

Я понял не сразу. Но потом дошло: это он о своей жене спрашивает, которая, видно, в отъезде. Тонкая ниточка связи лишь у моего приятеля: звонят и звонят — “Передайте…” да “Перекажите…”.

— Нет, не звонила, — ничем не обрадовал я Панкратьича.

Он крякнул разочарованно, объяснил:

— Гляжу, ты налегке спешишь: без удочек, без пешни. Думаю, Маня позвонила, чтобы встречал. Уехала к матери. И все нет и нет.

Это теперь на хуторе обычное: женский вопрос. У Панкратьича часто уезжает Маня: к старой матери, которая болеет; к сестре, к детям. У Гаврилова та же песня: “Анну проводил в Калач, поехала…”, “…жду, должна надъехать… чего-то все нету… либо…”. У Панкратьича в хозяйстве куры и дойная коза. Управляется. Но, конечно, одному тоскливо.

У Михаила Гаврилова хозяйство серьезней. Корову давно научился доить. Остальное привычней.

У моего товарища та же песня: квартира в городе пустая стоит. Жена который уже год твердит и твердит: “Надоело… Давай уедем… Пожить по-человечески… Отдохнуть чуток…” Ей в ответ: “Устала она… А какие тут дела?.. Коровы да куры… Нашла об чем говорить. Вот, бывалоча, наши матеря…”

Дела и заботы на усадьбах, в домах Панкратьича, Гавриловых для меня — чужой монастырь. Мимо иду, если кого увижу, то поздороваюсь. Иной раз постоим, поговорим. Вот и все.

А у товарища я не первый год гостюю. Считай, свой человек. Но я все же — сторонний, не хуторской. И потому вздыхаю, когда укоряет приятель мой свою Катерину: “Какие у нас дела… Так — делишки”.

“И какая тут может быть усталость? — Это к жене вопрос, если она рядом. Или ко мне. А потом — горький вывод: — Не хотят работать. Что моя Катерина, что Анна у Гаврилова, что Маня преподобная. Все бы им куда-то ехать, лететь, проведывать. Лишь бы убраться с хутора”.

Он не только говорит, он личным примером доказывает, своими руками: “Вот гляди… Встал я утром, корову напоил, два ведра принести нетрудно. Надергал сена охапку, нехай кормится. Взял лопатку, катяши в стойле почистил, вывез в корыте. Коровий вопрос решен. Курям воды налил. Сыпанул им зерна. За полчаса я управился со всем хозяйством. До вечера свободен. Могу — на рыбалку пойти, могу телевизор глядеть”.

Когда я слышу такие речи, то вспоминается мне старая сказка про то, как поп работницу нанимал, объясняя ей, какое легкое житье ее ждет. “До свету встанешь, избу вымоешь, двор уберешь, коров подоишь — и спи себе, отдыхай… Завтрак состряпаешь, белье постираешь, чего надо поштопаешь, обед сготовишь — и спи, отдыхай”. И так далее, целый день: “Спи-отдыхай…”

Сказка точная. Особенно по теплому времени, которое в наших краях тянется, считай, с марта до декабря. На белой заре поднимается хозяйка и топчется до темной ночи. Пусть на базу даже одна корова, легко сказать: “Подои…” Но сначала вымя подмой, оботри, помассируй да потягай эти сиськи, да чтобы корова стояла спокойно. “Стой, Лысёна, стой… Перевернешь подойник…” По летнему времени руится мошкара, комарье, бзык не даёт покою. Потом молоко надо процедить, обработать: просепарировать, вскипятить, заквасить. Сразу помыть сепаратор, подойник, цедилку, чтобы не закисли. Легко сказать: “Подои…” И это лишь одно дело, раннего утра. А потом этих дел несчетно: в доме, на кухне, во дворе, в огороде. Тем более что хуторская обыденная жизнь и нынче от “каменного века” недалеко ушла. Кранов с горячей водой да стиральных машин-автоматов тут по-прежнему нет. Все по старинушке. Хочешь помыться — с утра баню топи. Одно дело другое цепляет: “У Лысёны глазик слезит. Где-то была мазь. Надо найти…”; “У курей в гнездах солому поменять. Яйца грязные”; “Старый петух какой-то невеселый. Поймать, поглядеть… Либо — вши. Надо белить в курятнике…”.

Всё — надо. Дворового сторожа Тузика перевести от дневного пекла в тенистое место да землю улить для прохлады. Три кошки — тоже немалая забота.

— Обо всех она горится, — пеняет хозяйке муж. — Об собаках, об кошках… Жёвками готова их кормить.

В ответ ему укор справедливый:

— А у тебя, как уеду, то собака сдохнет, то кошка. Хозяин…

— Меньше надо ездить. Увеетесь… тут не кошка, тут сам сдохнешь, пока вы гостюете. Повадились…

— Будешь бунеть — вовсе не приеду. Сиди, как волк, на своем хуторе. Как Витя Кравченко.

Виктор Кравченко был великим трудягой. Последний такой на хуторе. Он помер прежде срока “от сердца”. Надорвался. Ведь днем и ночью в трудах непомерных: усадьба, земля, скотина, да еще на Дону рыбачил. Там и вовсе. Сколько помню, всегда “в одного”, зимой и летом. Худющий, носатый, в куцей продувной куртешке, веревкой подпоясанный. Лунки во льду бьет, сетку ставит, проверяет. Лед сойдет — плавными сетями работает, тоже — один, ночами. А днем огород “дурачий”, как люди говорили. Гектара на два. И все — руками: лопатой, мотыгой. Огород — “плантация” — да еще молодой сад, да еще скотину держал и птицу.

Конечно, хотел он, чтобы жена его также “ломила”. А она враскорячку: хутор и районный центр, поселок, где у них домик, учатся в школе дети. Потом она и работу там же нашла, поставив на хуторе крест.

“Не хотит работать, — жаловался на жену Виктор. — Здесь ей то жарко, то зябко, то спину ломит. Креслу бы ей мягкую, с подогревом, чтобы сип не чихал”.

Порою он мечтал: “Мне бы такую жену, как Паня Стишенкова. С ней бы мы потрудились”.

“На камне хлеб добудет”, — говорили про Паню на хуторе. Она вдовела, одна растила сыновей; уже без колхоза и его заработков, добывая “копейку” чем только можно. Держала двух коров, молоко продавала, творог, сметану. Делала самогон, самый лучший на хуторе. Крепкий и не вонючий. На удивление всем, рыбачила: сетчонку поставит, вентерь; удочкой красноперку, плотву, окуня надергает даже зимой, мужикам нос утрет. Собирала шиповник, боярышник, грибы — все на продажу. Даже сусликов, ящериц, змей по заказу ловила. И в конце концов, “сбив копеечку”, уехала в районный центр, купив там домик.

Панина усадьба — на краю хутора, у кургана в затишке. Старый сад с могучими вековыми грушами, с вишневой, сливовой, терновой гущиной. Хорошо там сидеть в тишине и покое. Весной, утонув в белом цвете, в живом гуденье тварей летучих, в сладком духе. Или осенью, когда в маковках груш ветер шумит, а в подножье приютно, светло, по-осеннему нарядно. Багровая, желтая, алая листва даже в пасмурном дне светит и греет. Воздух прозрачен. Далеко все видать: просторная долина, тополя да вербы над речкой в яркой желтизне, белые меловые обрывы.

Но Паня Стишенкова отсюда уехала, потому что…

— Как там воздух? — по телефону спрашиваю у супруги моего товарища. — Свежий?

— Приезжайте, очень свежий, — отвечает она. — Не то что городской. Лысёна убрела, полдня искали ее. По грязюке, по яругам на карачках да на заднице лазили. Дышали.

Это понятно. Осень. Грязь.

— Приезжайте. Мошка кипит, не дохнешь. Скотину заела. Дымари разводим на базу, в катухах, у курей. Сами прокоптились, не протухнем теперь.

— Приезжайте. На вертолете. Хлеба везите. Дороги перемело. Свету нет. Где-то провода оборвались. Вот и сидим с лампой. Керосин кончается. Совсем свежий будет воздух.

В телефонной трубке что-то трещит, разговор обрывается. Ведь там по-прежнему: столбы, провода, степь, вечный ветер. А может, просто надоели моей собеседнице эти разговоры “сытого с голодным”, когда сидит она без электричества, без хлеба, в безлюдье.

Кажется, еще недавно на хуторе, вокруг и рядом жили бабка Акуля, Фома Жармелов с женою Хомовной, Нюся-татарка, сын ее — Васька, чеченка Полина, Вьючновы, кум Павло, тетя Катя Одининцева, старые Шахманы, Савва, Мишка Бахчевник, дед Федор да Федя-суслик, Витя Кравченко, Мишка Хухука, Чоковы… К телефону идут чуть не строем. Надоедят, хоть гони их порой.

Вроде еще недавно товарищ мой писал отчаянное письмо “К администрации всех рангов!”: “В хуторе проживают более 120 жителей…” Нынче их — на пальцах перечтешь. Перемерли, уехали, не вернутся. Последним хуторянам: Гавриловым, Адининцевым, Панкратьичу да соседке его бабке Ксене — перевалило за семьдесят лет. Старые люди, ветхие домишки, руины… Из новостроек за последние двадцать ли, тридцать лет — лишь гладкий, хорошо обтесанный столб, который водрузили в прошлом году возле подворья моего товарища. “Говорят, что какой-то будет телефон, вроде из космоса, — сказал тогда мне хозяин. И добавил: — Брешут, наверное. Кому это нужно...”

Оказалось, что “нужно”. В нынешний мой приезд на белом, ошкуренном, еще не потемневшем столбе красовался под синим пластмассовым навесом ярко-красный телефон ли, таксофон. Все на месте и все чин по чину: трубка, кнопки, инструкция с картинками для неграмотных. Но возле столба и “таксофона” снег не утоптан. Я подошел, поглядел, трубку телефонную снял и даже кнопочки понажимал: 09, 01, 02, 03. Ответа, конечно, не было. Может, потому, что, как явствовало из инструкции, для разговоров по таксофону нужны “карточки”, которые можно приобрести в станице Голубинской, то есть далеко-далёко отсюда.

На хуторе, как и прежде, есть три обычных телефона: у моего товарища, у Юрия Старикова и в школе. А еще — телефоны-мобильники. В самом хуторе они молчат, потому что лежит он в ложбине; но поднимись на гору и “гутарь” со всем белым светом. Гору теперь зовут “переговорным пунктом”. Туда при нужде и тащатся старые.

А этот приглядный таксофон обречен на долгое молчание. Очередная “программа”, бюджетные деньги “на ветер”, который дует прямиком в чей-то карман. Полторы тысячи никому не нужных таксофонов установили в нашей области на таких вот обезлюдевших хуторах. В Осиновке, где две чеченские семьи живут, в Большой Голубой, где тоже никого, считай, не осталось; хотели даже водрузить такой вот “столп” на Евлампиевском хуторе, где уже два десятка лет — одно лишь кладбище. Но где-то “числится” хутор, и ему положен столб с таксофоном. Едва отбоярились в сельской администрации от такого подарка. А на мой взгляд, можно было и поставить. Недолгий, но памятник. Чему? Новому времени, новой экономике или старой дури?.. Мало ли чему. Впрочем, виноват: “дурь” — ни при чем. Это, конечно, чей-то “бизнес” и, конечно, “коммерческая тайна”. Но речь нынче вовсе о другом.

Этот столб с никому не нужным телефоном ли, таксофоном — единственная хуторская новостройка, считай, за тридцать переходных лет от колхозного социализма до нынешних дней.

При советской власти, в последних годах ее, когда областью руководил энергичный В. И. Калашников, возле хутора в короткий срок, за два года, возвели огромный животноводческий комплекс, который должен был, по задумке, оживить этот обезлюдевший край. Не хватило года ли, двух, чтобы сделать дорогу с “твердым покрытием”. Она уже была спроектирована, геодезическую разметку провели, но грянула “перестройка”.

С той поры началось разорение хутора. Сносили и снесли под корень: почту, магазин, клуб, просторную старую школу, бригадные мастерские, склады, амбары, большую часть того самого огромного “животноводческого комплекса”, жилые дома. Все это, без ведома хуторян, большим и малым начальством кому-то продавалось, кем-то “приватизировалось”, а потом разбиралось и увозилось, оставляя хутору лишь мусор.

И вот она — первая за четверть века новостройка: свежеошкуренный белый столб с никому не нужным телефоном-таксофоном.

В двух шагах от новенького таксофона прижился еще один новосел: огромная серебристая тарелка не абы чего, а Интернета. Школьное здание — старинный казачий курень, приземистый, под замшелой крышей. Общероссийская правительственная программа “Школа” ли, “Образование” нахлобучила ему эту серебряную, “космическую”, явно не по Сеньке шляпу.

Когда я увидел ее, изумился, потому что знал: в начальной хуторской школе учеников кот наплакал. Было — двое, теперь — одна ученица из чеченской многодетной семьи, в которой еще пять ли, шесть сыновей. Девочка милая, приятно поглядеть, когда идет она из школы, особенно по теплому времени: аккуратная, принаряженная, с бантами. И учительницу я, конечно, давно знаю. Но при чем тут Интернет? Когда в первый раз увидел “тарелку”, изумился. При случае спросил у Юрия — школьного сторожа, истопника, мужа учительницы:

— Интернет, что ли, в школе? Компьютеры?

— Нет, нет… — испуганно открестился Юрий. — Всё в станице или в районе. А здесь только эту дуру прилепили. Боимся, как бы ветром не сдуло.

— Вместе со школой, — добавил я.

— Говорят, дорогущая… — доверительно сообщил Юрий. — А ведь могут и упереть. У нас на хуторе какой народ…

Я тогда долго смеялся, потому что главные специалисты по части “упереть” — это многочисленное потомство самого Юрия, во главе с папой. Теперь почти все они выросли, разбрелись кто куда, плодятся, но часто и подолгу гостюют у отца с матерью, при удобном случае прибирая в округе все “лишнее”. Особенно порою весенней да летней, когда хутор и берега донские живеют.

Но, с другой стороны, Юрий с женой Людмилой и младшими сыновьями-подростками — это нынче единственное полное семейное гнездо русских людей на хуторе. Пусть не коренные, но старожилы, полвека на этой земле живут. Не поймешь: радоваться этому, смеяться или плакать? Но и они — жильцы здесь недолгие: ради единственной ученицы районные власти пока держат школу. Людмила — учительница, муж — истопник да сторож. Зарплату получают исправно. Вот и живут здесь. Как только “выучится” последняя ученица, Шахмановы уйдут в станицу.

Моей последней надеждой на хуторе оставался Юрий Стариков. Он — местный. По возрасту — собирался первый юбилей отмечать, пятидесятилетие. Юрий держал крупный рогатый скот, год от году расширяя стадо. Голов полтораста у него было. Собирался довести до двухсот. Обустроил огромное по­­дворье: базы, загоны, телятник, крытый сенник; имел три трактора, машины, сена косил много. С давних пор я говорил ему: “Землю, землю бери… У тебя под боком луг погибает без хозяина. По речке вверх — попасы немереные, пока ничьи. Оформляй землю. А то найдутся хозяева, потом „бумагу” тебе покажут, а ты останешься без попасов и сена”. Эти разговоры я вел много лет. Но Юрий колебался, медлил. И только в прошлом году начал оформлять землю. Успел баню с парной построить и даже биллиардную комнату. Говорил мне, что свой гурт на летний попас отправит выше по речке, к Ситникову переезду. Там летом и зимой богатые корма. Говорил и уже построил домик на колесах для житья полевского. И землю тамошнюю оформлял в аренду.

Нынешней зимой Юрия застрелили. Не здесь, а в городе, где у него была квартира. До юбилея он не дожил. Погиб. А значит, и хутору Большой Набатов пришел конец. В скорбном списке уходящих людских селений на донских берегах он — далеко не первый, но все равно жалко. На глазах умер.

Область Всевеликого войска донского — край казачий. В юрте ли, округе станицы Голубинской, которой 400 лет от роду, было когда-то двадцать четыре хутора. И все — немалые. По пятьдесят, по сотне дворов и более. Большая Голубая да Большой Набатов, Липологовский да Осинологовский, Малая Голубая да Малый Набатов, Каменнобродский, Найденовский, Тепленький…
У этой донской земли долгая память, но оказалось: отмерен ее срок. На близкой памяти — десять да двадцать лет — помню хутора живые и помню последних жителей: Борис Павлович Лысенко в Евлампиевском, могутная Любаня из Большой Голубой; теперь там лишь кладбища. Вот и Большому Набатову пришел конец.

Из двадцати четырех хуторов Голубинской станицы в живых лишь один — Малоголубинский. Там есть начальная школа, магазин, фельдшерский пункт. Но нет работы. Асфальтовую дорогу от станицы, какой-то десяток километ­ров, довели до середины и вот уже почти двадцать лет обещают достроить. Газопровод тоже обещают. Но пока “поспеют каныши”, не останется от хутора ни души.

Последний донской хутор донской станицы Голубинской.

Нынешней весной президент России принимал ли, проводил совещание с руководителями нынешнего казачества. “Картинка” по телевизору: хорошие лица, как у нас говорят, “сытенькие”. “Асфальтовые” казаки, городские. Вспоминаю одного из таких. В 90-е годы сплошной демократии он мыкался с одного городского митинга на другой. При казачьей форме, при сабле, при каких-то крестах. Везде длинные речи держал. На одном из собраний пытался его урезонить руководитель Иловлинской районной администрации: “Ты же землю просил, мы тебе дали. Земля — в бурьяне, а ты все шумишь возле памятника Ленину”.

Резоны не помогли. Ответ был простой: “Глобально надо решать! А ты со своей землей!” Это у казачьего “генерала” Григория Мелехова “набитые музлями руки”. А нынешние о чем говорили на совещании у президента?

Обращаюсь к газетам, ищу. “Российская газета”, официальная, поместила лишь фотографию: Медведев и казачьи генералы. О чем говорят — молчок. В нашей областной газете “Казачий круг” информация более подробная: “Решались важные вопросы, в том числе: о форме и знаках различия, наградах и поощрениях, символах и знаменах, чтобы все было в едином стиле и соответствии с геральдикой…”

Не будут же “генералы” голову ломать о дороге на хутор Малоголубинский. Ее обещают достроить уже двадцать лет. Нынче, в 2009 году, виноват то ли “мировой кризис”, то ли предстоящая зимняя Олимпиада в Сочи.

Последний хутор когда-то могучей донской станицы Голубинской, которой четыреста лет и которая тоже дышит на ладан.

Среднюю школу здесь построили на пятьсот учеников. Сейчас их — сотня, на такую громаду. Не хватает учителей. Приходится их возить из райцентра, десантом. Не могут подобрать крепкого директора школы взамен ушедшего на пенсию. В местной больнице нет молодых врачей, медсестер. Все держится, как и в школе, на пенсионерах. Этот “кадровый голод” можно было решить, пригласив специалистов-“беженцев” из республик бывшего Союза. Для этого нужно жилье. Четыре двухэтажных дома еще можно восстановить. Но как всегда: нет денег. В детском садике осталось 11 детей. Просторное двухэтажное здание наполовину закрыли, до времен лучших, которых не будет. Впору еще половинить.

Умирает школа. Умирает больница. Совхоз “Голубинский”, потом МУСП, потом ООО и ОАО, сошел на нет, а значит — повальная безработица. Какое будущее у этой казачьей станицы, которая крылатилась по округе на двадцать четыре хутора, а сейчас остался один?

Об этом на совещании казачьих генералов у президента разговоров конечно же не было. Решали “глобально”. Еще одного генерала поздравил президент и вручил погоны. Но над кем “генералить”?

“Казачьему роду нет переводу”, — вспомнилось мне.

Не берусь судить о казаках уральских, забайкальских, терских ли, кубанских. Но думаю, что их судьба такая же горькая, как наших, донских: голубинских, набатовских, пятиизбянских...

Началось это не вчера и вершилось не вдруг.

Войны: Первая мировая, а за ней — страшнее, Гражданская.

Директива Оргбюро ЦК за подписью Якова Свердлова: “Провести массовый террор против богатых казаков, истребив их поголовно. (А кто „богатый”? Имеющий пару быков и лошадь? — Б. Е.) Конфисковать хлеб”. А значит, остальных голодом уморить.

“Очистительное пламя должно пройти по всему Дону <…> Старое казачество должно быть сожжено в пламени социальной революции” (Лев Троцкий, председатель Реввоенсовета).

“Казаков, по крайней мере огромную их часть, надо будет рано или поздно истребить, просто уничтожить физически” (Рейнгольд, член Донревкома).

Не десятки, а сотни тысяч (называют в разных источниках более 1 млн) донских казаков погибли в боях, расстреляны, умерли в тюрьмах, спасаясь, уплыли из Новороссийска и Крыма в Турцию и разбрелись по миру.

Это был первый, самый тяжкий и опустошительный удар по донскому казачеству. Недаром в те же годы началось массовое переселение на обезлюдевшие казачьи земли крестьян из соседних областей, расчленение области Войска Донского с передачей его земель Украине (Луганская, Донецкая губернии), Воронежской, Саратовской, Царицынской губерниям. Но этот удар не был последним.

Донские казаки всегда жили землей: пахали, сеяли, разводили скот.

Пришла “коллективизация”, а с ней — “раскулачивание”. И опять — десятки тысяч самых трудолюбивых, а значит, “зажиточных” казаков морили в тюрьмах, везли эшелонами, а потом баржами по северным да сибирским рекам, вместе с малыми детьми в края полярные или в пустыни.

А потом были “дела колосковые”. И был 1937 год. Снова — тюрьмы, снова — расстрелы и ссылки.

Сколько казачьих жизней в эти годы погублено?.. Кто их считал?.. Местный журналист Н. Ф. Степанов по архивам ФСБ установил, что только в двух хуторах, Качалинском и Гуреевском, только в 1937 году были расстреляны и сосланы в исправительно-трудовые лагеря 48 казаков. Домой вернулись только двое, в 1949 году. На этих хуторах было 102 двора.

А через четыре года с этих же хуторов на войну были призваны 87 казаков. Вернулись с войны очень немногие.

Казачий край становился краем вдов, сирот, безмужних девок-“вековух”. Он естественно вымирал, теряя и теряя своих мужиков, хозяев. И в первую очередь хозяев крепких, зажиточных, не “востропузую чигу”, не голь перекатную, а донских казаков, которыми ставился этот край и славился, кормил себя и других, охранял свои земли и всю Россию, берег вековые нравственные законы семейного и общего жития. И потому “казачество должно быть сожжено в пламени социальной революции”. Этот приказ Троцкого исполнился не вдруг. Не вязанку хвороста жгли, а Всевеликое войско донское, которое “надо будет <…> истребить, просто уничтожить физически” (Рейнгольд).

Уничтожали, искореняли, считай, целый век. С октября 1917 года. Искоренили.

Простой пример. В конце прошлого века после земельных реформ на земли бывших колхозов, не в один день, а в два-три десятилетия, пришли новые хозяева. В нашем районе они теперь широко известны: семья Штепо, А. Б. Колес­ниченко, Н. Н. Олейников, Осипов, А. И. Кузь­менко, С. М. Якутин, В. В. Крюч­ков и другие — все они прежде работали в коллективных хозяйствах. Нынче у каждого из них тысячи и десятки тысяч гектаров пашни, элитные молочные фермы, поливные земли. Все начинали, как говорится, “с нуля”. Опытные хозяева, умные люди, настойчивые, трудолюбивые. Потому и получилось.

В Задонье, в казачьих Голубинских да Пятиизбянских краях таких людей не оказалось. Охотников было много. Их сотнями можно считать. Были и все сплыли. На сегодняшний день лишь несколько хозяев: Синицын, Семерников, Дубовов, Пушкин — работают, как говорится, “для собственного прокорма”. Сотня-другая гектаров земли: бахчи, подсолнух, ячмень, пшеничка, просо. Кое-какая техника. Перспектив развития нет. Кормятся сами — и слава богу.

Еще один пример. Лет десять назад, а может и более, когда началось “возрождение казачества”: митинги, “круги” да сходы, в основном в городах, выборы атаманов, лампасы, фуражки и прочее, — в ту веселую пору в станице Голубинской районные власти решили создать конноспортивную школу. Подыскали помещение, привезли лошадей, корма, сбрую, технику для заготовки сена, зарплату установили “штатным” работникам и передали все станичному казачьему обществу: “Владейте и возрождайтесь!” Потому что: “Без коня казак — сирота”, “Казаку конь себя дороже”, “Казак сам голодает, а лошадь сыта” — старинные и вовсе не пустые казачьи пословицы.

Но… кони в “казачьем обществе станицы Голубинской” стали дохнуть и вовсе куда-то пропадать. Кормов и ухода не оказалось. Пришлось эту затею оставить. “Не к рукам цимбалы” — тоже старая казачья пословица. Очень верная.

Это, считаю я, показатель того, что настоящий хозяин в задонских казачьих хуторах уничтожен революцией, Гражданской войной, коллективизацией, “тридцать седьмым годом”. Расстреливали, губили в тюрьмах, высылали на Север. И снова расстреливали, “кратировали”, лишали права жить и трудиться на этой земле. Сиротили и вдовили донскую землю, забирая и забирая лучших работников, пахарей, казаков, просто мужчин.

Какое-то спасенье, новую мужскую (конечно же, не казачью!) кровь принесли в наши края заключенные, которые строили после войны Волго-Донской канал. Здесь было около десятка лагерей, двести тысяч заключенных, которых порой освобождали условно или напрочь. Многие оседали в наших краях. Только у меня, в ближних соседях помню Петра Семеновича Веденеева, Сергея Михайловича Тимоничева, Абрама Астафьева, Кузьмича, тети-Мотиного Андрея. Они отбыли срок, присватались к вдовам, стали своими. Но это было уже потом, в годах 1950-х.

А сначала — всеобщий голод, и не один, Великая Отечественная война, послевоенная разруха, снова — голод и голод. Повторю: донские казаки — это станичники, хуторяне, крестьяне, потом колхозники с пустыми “палочками”-трудоднями, с судьбой “крепостного”, не имеющего права уйти из колхоза, ведь им даже паспорта не полагалось.

От такой жизни бежали из хуторов и станиц при первой возможности.
А уж детей тем более старались вытолкать в город, в город, в город… К лучшей жизни, к лучшей судьбе.

Донские хутора пустели. Не помогли даже новые времена: оттепель пятидесятых годов, когда селяне наконец-то наелись чистого хлебушка, без лебеды, желудей и прочих добавок, и когда им наконец стали выдавать паспорта. Тут и вовсе, уже по закону, стали уходить в города, в поселки, на заводы, на стройки.

И тогда, волна за волной, покатили в наши края переселенцы: подмосковные шахтеры — после закрытия тамошних шахт; селяне из Белоруссии, Чувашии, Мордовии, северных да центральных областей России, которым жилось вовсе несладко; потом объявились “целинники” и прочий народ, охочий до “едино­­временных безвозвратных денежных выплат на переезд, обустройство” и бесплатное жилье, которое начали строить для переселенцев. Но в то же время власти высокие, по соображениям тоже “высоким”, идейным, урезали приусадебные участки, ограничивали количество скота на подворье, объяв­ляли хутора “неперспективными”, закрывая там школы, фельдшерские пункты, отключая электричество. Потом началась “перестройка”, “приватизация”, “сельский капитализм”. Сельский, а значит, казачий исход продолжался.

Осенью 1994 года в очерке “Последний рубеж” писал я: “Не провели семь ли, двадцать километров дороги... Закрыли магазин. Не захотели возить детей в школу. Пожалели копейку для фельдшера, а для учителя — литр молока. Обидели невниманием старых. <…> И вот уже разошелся хутор <…> Уходим. Бросаем за хутором хутор, оставляя на поруганье могилы отцов и дедов. <…> Похоронным звоном звучат имена ушедших: Зоричев, Липологовский, Липолебедевский, Тепленький, Вороновский, Соловьи. <…> Ведь уже вслух говорят и кричат, что не мы, а иные народы — хозяева донской степи”.

Теперь, спустя пятнадцать лет, можно твердо сказать: “Ушли”. На Боль­шой Голубой, в Осиновском, Ложках, Большом да Малом Набатове, на Козловской, на Осипове, на Фоминколодском, на Гремячем Ключе, на Венцах — везде и везде на месте былых хуторов селенья иные: один ли, два дома, гурт крупного рогатого скота, овцы, козы. Хозяева — чеченцы, азербайджанцы, дагестанцы. Многие живут здесь подолгу. Появились они еще при колхозах и пережили их, приспособились к временам новым. Теперь на райцентровском базаре они торгуют не только мясом, но молоком, творогом, сметаной, чего еще десять лет назад не было. Нужда заставила. Научились. Думаю, ко всеобщей пользе.

“Всеобщая польза” — не красное словцо. На этих задонских землях, не больно богатых, четыре ли, пять веков жили донские казаки, которые не только воевали, охраняя эти края, но, главным образом, работали на земле, занимаясь в основном мясным скотоводством, коневодством, овцеводством.

Просторные степные попасы, довольно теплые зимы, позволяющие содержать скот на подножном корму круглый год. Так было всегда.

Теперь, когда колхозное производство, а с ним — невыгодное зерноводство на тощих землях ушло и уходят в прошлое, на месте старых хуторов в новых селеньях-аулах чеченцы, даргинцы, азербайджанцы занимаются все тем же мясным скотоводством, традиционным для этих народов ремеслом.

Поселенцы из краев кавказских начали приходить сюда лет тридцать назад. Конечно, не от хорошей жизни: спасаясь от малоземелья, безработицы, потом от неспокойного времени и войны. Чеченцев, ингушей, даргинцев порою зазывали, привозили, особенно в края глухие: калачевское Задонье, Суровикинский район, Клетский, Чернышковский, потому что с чабанских “точек” уходили местные люди и некому было заниматься овцеводством.

По переписи 2002 года, чеченцев в нашем районе было уже около тысячи; примерно столько же других кавказцев: азербайджанцев, грузин, ингушей, лезгин. Причем живут они не в райцентре, не в крупных поселках, а на бывших хуторах, оставленных местными жителями, на просторной земле.

И коли речь зашла о переписи 2002 года, добавлю факты любопытные: в переписных листах один человек в районе заявил себя ассирийцем, один — горским евреем, один — караимом, двое — лугово-восточными марийцами (“просто” марийцев — 253), один — ненец, один — якут и восемьсот восемьдесят восемь казаков. Это — национальное самосознание, позволенное нынешним временем. Всего населения в районе, по той же переписи, 62 228 человек.

Хоть и говорят, что цифра ли, статистика вещи “упрямые”, доказательные, но для нас — людей обычных — они достаточно эфемерны. “Мало ли чего нарисуют…” Более доказательна — жизнь.

На хуторе Большой Набатов, с которым я нынче прощаюсь, из коренных жителей осталась лишь горстка стариков, которые не сегодня завтра уйдут отсюда. Молодых нет. А вот у чеченца Алика, который поселился здесь два­дцать лет назад, пятеро сыновей, взрослая и малая дочери. В хозяйстве его сотни полторы крупного рогатого скота, сотня ли, поболее коз, недавно появилось полсотни овец. У него есть два колесных трактора, сенокосилка.

А главное, сыновья — помощники. Они доят коров, пасут скотину, базы ремонтируют — словом, без дела не сидят.

В нынешний зимний приезд встретил я старшего сына, парня рослого, работящего. С дневного попаса встречал он коз да еще с полсотни овец, которых я прежде не видел. Поздоровались. Я спросил про овец. “Купили, — услышал в ответ. — Хорошая порода, эдильбаевская мясная. Есть спрос, пробуем”. До начала “перестройки” поголовье овец в нашей области перевалило за два миллиона. Теперь наберется тысяч пятьдесят, и то слава богу. Так что спрос на баранину, конечно же, есть.

Поговорили о погоде. Молодой мой собеседник пожаловался: “Скучно у нас. Скотина да скотина. Редко когда в Голубинку съездим, и все…”

Но жалобы на скуку, думаю, просто для разговора. Парню уже лет два­дцать. Главный помощник отца, считай — хозяин. Хвалят его, он — всю скотину свою знает “в лицо”: сколько лет, когда корова “гулялась”, когда ей телиться и прочее. Отец купил на хуторе еще два подворья, с жилыми домами, базами. Вот-вот женит старшего, отделит его.

Младшие сыновья останутся пока при отце. Пока. Школьной учебой никого из них не обременяли. Главное занятие — хозяйство, скот. В этом деле, жизненном, они преуспевают. Порою, как все мальчишки, играют в футбол, установив недалеко от дома жердевые ворота. Но эта забава — минутная. Главное — работа, та же, что у отца и матери и у старшего брата. Дело нынешней и завтрашней жизни, которая будет протекать на хуторе Большой Набатов или рядом, неподалеку. Отец их говорил, что собирается будущим летом отправить свой гурт на попас в Евлампиевку, которая нынче вовсе пустует.

Еще одно подворье на хуторе для своего старшего сына купил Азиз — единственный житель соседнего Малого Набатова. Так что безо всякой статистики понятно, какое будущее у когда-то действительно Большого Набатова, ныне умирающего казачьего хутора.

Это — жизнь. Он нее не отвернешься. И слава богу, что после ушедших казачьих хуторов осталось не дикое поле, а пастбищное мясное скотоводство и овцеводство, которым занимаются люди, привычные к этому ремеслу: чеченцы, аварцы, азербайджанцы, ингуши, грузины. Но нельзя умолчать об ином, очень важном.

Лет пять назад обиделся на меня местный чеченец, назовем его Ваха. При встрече сказал: “Пишешь, что это чужая земля, не моя. Нет — моя. Я здесь работаю, а вы водку пьете”. Кто такие “вы”, осталось без ответа.

На вопрос, чужая эта земля для Вахи или своя, ответила жизнь: не здесь он родился; дай ему Бог ли, Аллах долголетия, но умрет тоже не здесь. И дети его разлетелись даже прежде отцовского ухода. Вот и получается: прожил тридцать лет, но на хуторе чужой. А отсюда и образ жизни: ничего здесь не мило, не дорого: ни люди, ни земля, ни вода. Прежде мы порою с ним мирно беседовали. Хутор и его жителей он ругал: “Плохие здесь люди…” Но пробыл среди “плохих людей” почти век, доброй памяти не оставив. Его последнее подворье — в подножье Прощального кургана, возле Дона и лесистого займища. Вахина козья орда в двести голов стравила под корень и вытоптала Прощальный курган, а по низине, над речкой, превратила в пустошь, толоку, когда-то просторный и щедрый луг; год за годом зимою губила весь молодой подрост береговой тополевой рощи. Козе ведь самая сладость похрумтеть тонкими ветками да ободрать кору молоденьких деревьев. И такое — из года в год. В какой-то из своих работ Энгельс писал о том, что козы сгубили Древнюю Грецию и превратили север Африки в пустыню Сахару. Недавно прочитал в журнале “Наука и жизнь” о такой же трагедии острова Святой Елены: “…большую часть его покрывали густые тропические леса. <…> Прошло меньше трех столетий (с ХVI века, когда открыли остров), и остров оказался почти голым. Пропали густые леса, не стало пышной растительности”. Все это “просто-напросто съели козы! Несколько коз завезли первые поселенцы и дали им полную свободу <…> и они съели даже огромные эбеновые деревья”.

Виноваты, уточню я, не козы, а хозяева коз. У нас донскую пуховую козу в хозяйстве держали всегда. В любой семье пряли пух и вязали из него теплые головные платки, носки, варежки, шарфы. Для себя, а в трудные времена — для продажи. В тяжелые годы пуховым промыслом спасались, на хлеб зарабатывая. Недаром в городке Урюпинске, что на Хопре, поставили памятник донской пуховой козе.

Пасти козье стадо очень трудно. Животина нравная: лезет на самые кручи, что твой альпинист; даже на деревья карабкается. Мекекекнет и мчится очертя голову. Но их разводили, пасли с большим приглядом, сберегая землю и округу. На луга да в займище коз никогда не пускали. Там — сено, там — лес. Беречь надо. Так было при казачестве и при колхозах.

Вахины козы паслись вольно. Для них и для их хозяина запретов и указов не существовало. Вот и погубили округу. Теперь Ваха уехал, доброй памяти о себе не оставив. Он травил и людей, торгуя не самогоном, который у нас дело обыденное, а каким-то поганым пойлом. Сколько душ он сгубил, знает лишь Бог. Он бесстыдно скупал краденое; обманывал людей, которые на него работали; а уж несчастных “бичей” содержал хуже скотины, бил их. Последний бедолага, сбежав от хозяина, умер на пороге станичной больницы.

Своего дома, собственного, за тридцать лет жизни на этом хуторе он так и не построил, жил в совхозных, переходя из одного в другой. Хуже того, он полхутора, считай, разорил. Лишь останется чей-то дом без хозяина, без пригляда, там уже Ваха — словно черный ворон — копошится, старается: снимает шифер, выдирает полы, двери да рамы. Все приберет. Сначала — ночью, а потом уж и белым днем добирает остатки.

Говорю об этом человеке вовсе не потому, что хочу укорить его соплеменников всех разом. Но как не спросить: кто стал хозяином этих донских просторов? Земли, воды, выпасов, займищного невеликого леса?

При старом дореволюционном порядке хозяином было казачье общество, круг, который избирал хуторское правление, атамана. Последнего набатовского атамана по имени Финака помнят и через век. Погубить хуторской луг, запустив туда на пастьбу коров или тем более коз, было делом немыслимым. Даже на телеге по лугу нельзя было проехать. Следили за родниками, чистили их каждый год. Хворост на плетни и чакан на крыши рубили в одно время и в определенных атаманом местах. Словом, в хуторской и станичной округе хозяин был.

При советской власти командовал председатель колхоза или управляющий объединением. Тот же луг берегли. С него накашивали сена на весь совхоз.

Теперь нет ни казаков, ни колхозников, ни атаманов, ни председателей.
У нынешней сельской администрации много обязанностей, но мало прав.

Степь горит два ли, три раза за лето у всех на глазах. И никто не тушит. Выгорают вековые деревья в лесистых балках, займищные лес, лесопосадки, не говоря о травах. Уже не осталось ни смородины, ни жердел-абрикосов, ни обыкновенного “сибирька” для веников. Все родники скотина, затоптав, превратила в болота. Пастьба скотины по редким теперь озимым хлебам — дело обычное. Выпасы да бывшие сенокосы превращают в толоку. Хозяина нет.
А всякий дом, большой или малый, держится хозяином. Это — вековой закон.

Но кто теперь хозяин в Набатове, Большом или Малом, в той же Большой Голубой, в Осиновке?

Жители коренные ушли с хуторов и теперь не вернутся. Новые поселенцы, на мой взгляд, пока остаются временными насельниками, приехавшими на заработки. Тридцать лет они живут на этой земле, сменяя друг друга: одни уехали, другие на их месте селятся. За все эти годы знаю лишь один новый дом, построен­ный Русланом Дадаевым в Голубинке. А прежние, коренные жители первым делом строили дома для себя, для детей и внуков, которым здесь жить.

Еще одно, очень важное: всех умерших новые поселенцы хоронить увозят в Чечню, в Дагестан, на родину. Значит, эта земля — не своя. Большинство кавказских семей живут на два дома: здесь и на родине. Дети, родители, братья, сестры… Уезжают, приезжают, работают, снова уезжают.

У нас жили и живут татары, калмыки, казахи, мордва, чуваши, не говоря о братьях-славянах. Женятся, выходят замуж, на национальность не глядя. А вот с кавказскими выходцами смешанных браков нет. У них свой круг. “Поматросить” и бросить могут. Но замуж русскую ли, украинку не возьмут.

Еще одно: для всех очевидное, порою (особенно у молодых) показное пренебрежение к обычаям, нравам, вековым житейским законам здешних людей. Угон чужого скота — событие рядовое, почитаемое чуть ли не доблестью. Отношение к молодым женщинам, девушкам… Недаром стихийные массовые протесты не раз вспыхивали в Клетском, Ленинском районах, в той же Голубинской. Власти гасили их пустыми обещаниями. А что делать? Выселять не получится. Не получается даже диалога. Где-то уже писал я, как могучий десант руководства Калачевского района во главе с начальниками всех “ветвей власти”, в том числе “силовых”, прибыл в поселок Крепь для серьезного разговора с “кавказской диаспорой” по поводу… По многим поводам, о которых я упомянул. Начальство прибыло. Но разговора не получилось. Другая сторона на встречу демонстративно не явилась, показав, кто на этой земле хозяин.

И когда все это вместе сводится: дом, родительские могилы, браки, то невольно появляется мысль о том, что донская земля для этих людей тоже чужая. “Поматросил” и бросил. Раньше говорили откровеннее: “Поживу десять лет, построю дом в Грозном и уеду”. Потом была война. Нынче, слава богу, утишилось…

Но ведь по-прежнему пасут на чужих хлебах скот, до голой земли “выбивают” луга, губят невеликие леса, займища; две сотни голов скота, и нет ни гектара земли, хотя бы в аренде. Это чтобы “земельный налог” не платить.

А ведь нынче кончилось время неопределенности, когда гадали и думали: “брать” землю или “не брать”, оформлять по закону или погодить? Уже несколько лет, как состоявшиеся фермерские хозяйства поверили и поняли: обратного пути не будет, и потому активно занимаются межеванием, регистрацией, получая законное право уже на сотни, на многие тысячи гектаров земли. В Задонье, в Голубинской округе по-прежнему тишина; тысячи голов скота пасутся и кормятся на “ничейной” земле. Казачество вывелось и ушло, для новых поселенцев тридцать лет, может, и не срок. Но пример земель, превращенных в пустыню, он и для нас урок.

Кто новый хозяин этой просторной русской, донской земли? Ответа нет.

Мой зимний путь от хутора Большой Набатов до станицы Голубинской был неспешен и потому долог.

Славный солнечный день. Просторное лоно замерзшей реки. По левую руку — молчаливое лесистое займище, справа — высокие обрывистые холмы, надежный укрыв от ветра.

Заглянул я и в займище. Там — тихие озера, с редкими бобровыми хатками. Снегу нынче выпало мало. И потому замора рыбы в озерах не будет.

Побывал в займище, миновал Малоголубинский хутор, дремлющий в зимнем, стариковском бытье: ни рыбаков на льду, ни ребятишек с клюшками ли, санками. Шагал и шагал по льду, а потом стал подниматься на высокий берег, к Городищу.

Этот древний курган, словно могучий богатырь, уже многие тысячи лет высоко вздымается над округой, охраняя покой земли и воды. Все он видит, все знает, но молчит. Потому что род людской, суетный, муравьиный, мудрости высокой постичь не в силах.

Приходит ветер, и уходит ветер, словно пыль, сметая могучие племена и великие государства.

Сколько было здесь славных витязей, могучих пахарей и черного люда уже в пору недавнюю: казаки, мужики, голытьба, “востропузая чига”, “иногородние”, “белые”, “красные”. Кровь и вражда, вражда и кровь. И земля всех принимает, кормит, потом покоит; а ветер сдувает память. И попробуй пойми: чья это земля?

Только вчера, еще живой, великий трудяга Виктор Кравченко, чуя скорый уход, предлагал новому соседу: “Купи мою усадьбу, мою землю!” Новый поселенец лишь плечами пожал: “Зачем? Ты уйдешь и землю с собой не возьмешь. Она здесь останется”, — сказал он; не ведал, но простодушно повторил прозвучавшее еще во времена библейские: “Род преходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки”.

Вот она — вечная истина. Понять ее можно. Труднее принять. И не только нам. Примеров тому не счесть. Но свое — больнее.

Конечно, Россия — страна немалая. Но внимательно поглядите на карту: ведь больше — Сибирь да Сибирь. А от Руси исконной, что на Русской равнине, разве много осталось? На Запад уплыла Малороссия, на Восток — просторные уральские степи, и наше Междуречье, словно живое горло, сжимается до узкого перехвата. И кажется, что вот-вот оборвется, отрезая самые богатые земли: Кубань, Ставрополье, низовья Волги и Дона, Причерноморье.

Шестьдесят пять лет назад, освобождая от врага Задонье, советский воин — майор Кузьминых, чувствуя сердцем свою гибель, в короткий час успел полюбить эту красивую землю и наказал, в случае смерти, похоронить его на высоком кургане, над Доном. Месяц спустя он погиб под Сталинградом. Боевые товарищи его волю исполнили, привезли сюда, похоронили. “У майора” называется это высокое место возле хутора Большой Набатов: широкий простор, донские воды, вольный ветер.

В ту же военную пору на вечный покой приняла земля Прибалтики своего воина-освободителя Василия Черняховского. Но спустя полвека пришлось тревожить его прах, чтобы избежать поруганья на вчера еще нашей земле.

Мы по-прежнему отступаем, отдавая землю свою за рубежом рубеж. Уходим… И не придется ли скоро тревожить прах майора Кузьминых и увозить его из Задонья куда-нибудь к Уралу, в Сибирь? Просторна Россия-матушка…

А горечь униженья скрасим звоном бокалов да праздничным салютом в честь наших бывших побед.

Новый мир № 11 за 2009г.

ГЛЯДЯ НА СОЛНЦЕ

Житейские истории

“Давай здесь останемся жить…”

Екимов Борис Петрович родился в 1938 году. Лауреат многих литературных премий. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

В один из будничных дней поздней, но теплой осени решил я устроить невеликий, но праздник для себя и для малого внука Мити; и вместо обычной прогулки рядом с жильем сели мы на автобус и уехали в соседний поселок, совсем небольшой, но с громким названием Пятиморск.

В поздний утренний час просторный, вместительный автобус, пробежав недолгие километры по голой пустынной степи, прибыл на место, высадив немногочисленных пассажиров на первой же остановке; к остановке конечной мы остались одни. И вышли одни, рука об руку, старый да малый.

Недолго погромыхав по щербатой асфальтовой дороге, автобус исчез из вида, истаяли звуки его, растворяясь в осенней глуши малого селенья: невеликих домиков, просторных садов, огородов, а главное, высоких, раскидистых уличных тополей, кленов, акаций да вязов. Тем и славен поселок, построенный полвека назад вместе с судоходным каналом — для его обслуги: домики под красными черепичными крышами, укрытые тенистыми аллеями, зелеными стенами листвы и ветвей. Когда-то, полвека назад, все это было посажено. Слава богу, и ныне от жарких ветров бережет, укрывает, радует душу: уютный ухоженный скверик в центре поселка, уличная зелень, просторный дичающий парк вдоль берега.

Сейчас, поздней осенью, деревья облетали, с тихим шелестом роняя и роняя листву. Земля была устлана мягким многоцветным ковром: тополевый лист да кленовый, дубовый, вязовый, желтый, багряный, пламенно-алый.

Поселок лежит на берегу просторного водохранилища. Летом здесь хорошо купаться, зимой — рыбачить. Проводив автобус, мы сразу же повернули к воде.

Обычно во время прогулок малый внук мой любит поговорить: о чем-то спрашивает, что-то рассказывает: “Почему?.. Это интересно! Не понимаю… Теперь понял! Это интересно!..” Словом, не молчит.

А здесь, в поселке, из автобуса вышли, он — ни слова: глядит по сторонам, обвыкается в новом месте.

От автобусной остановки и людского жилья мы выбрались к берегу, миновав светлый молодой тополевник. Возле воды Митя занялся делом для него любимым: камешки швырял, любуясь брызгами, или бросал в воду сухие палки и глядел, как волна выплескивает их на берег или уносит вдаль.

Наши обычные с внуком пешие прогулки — возле его жилья, пятиэтажного дома. Ближняя округа — дома, в основном двухэтажные; а между ними — дощатые, почерневшие от времени сараи да сарайчики с погребами для картошки и прочих запасов; а еще — гаражи. Все это тесной толпой, плечом к плечу. Гаражей с каждым годом все больше, как и легковых автомобилей, которые полоняют округу: не только улицы, но и дворы, тротуары. Они газуют, рычат, сердито сигналят, прогоняя с пути тихоходов, старых да малых, вроде нас. Митя машин боится, прижимается ко мне всем телом, когда они проезжают рядом. Спокойно гулять можно лишь во дворе музыкальной школы, за железным забором, который пока еще цел. Да еще — в прогалах между сараями и гаражами, порою брошенными, с пустыми дверными проемами и черными ямами подвалов, до которых малыш любопытен; побаиваясь, но пытаясь заглянуть туда, он спрашивает, крепче сжимая мою руку:

— А что там? А кто там живет? А почему?..

Бродячие кошки да собаки порой отвечают прежде меня.

Есть и еще одно развлеченье. “Кран”, “мусорка”, “мульда”, “мусоровоз”, “свалка” появились в числе первых слов Мити. Потому что рядом целые три “мусорки” с железными баками-“мульдами”. Одно из любимых зрелищ для малыша — подъем и опрокидывание баков с мусором в просторное чрево мусоровоза. Натужное гуденье подъемника, грохот — разве не развлечение?

А здесь, в дне сегодняшнем, была просто осень. И ничего более. Обычный погожий денек с редкими тучами, солнцем. Просторная вода, прозрачная у песчаного берега, словно летняя. Только ракушек нет. Они ушли в глубину, на зимовку.

Осень царила в задичавшем просторном парке или просто береговом лесистом займище, где всего понемногу. Могучие раскидистые осокори да серебристые тополя в редкой уже лимонной листве, на ветвях, а в подножьях — ее мягкие золотистые россыпи. Рядом — молодые еще, всего в полвека дубы в темном и светлом янтаре листвы с черной прожилью ветвей да веток.

Шумит верховой ветер. Шуршит и падает, кружась, листва, украшая густые черные терновые заросли. Ветер, листопад, запах коры, палых листьев, пресной воды — и никаких машин. Для меня, старого, это понятное облегчение. Но и малый внук мой не думал скучать. Он ходил да бродил сам по себе. Бороздил листву, сгребал ее в высокие кучи ногами, руками, словно маленький бульдозер. И падал на эту кучу, лежал, отдыхая. На лице блаженная улыбка. А потом взрыв: охапками листья вверх летят, разносятся ветром — метель многоцветная. Тоже радость.

Иногда, отыскав особенно яркий красивый лист, он прятал его в кармашек, сообщая: “Это — маме, это — папе…”

Так мы и шли, неторопливо, без видимой цели. Порой забавлялись, нарочито теряясь в чащобе, аукаясь. Редкую в наших краях белку увидели, поглядели на нее, порадовались; и снова продолжили свой тихий поход, стараясь держаться ближе к воде, к ее теплому пресному дыханью, плеску волн.

Увидели плавучую церковь, причаленную на зимний покой в тихом заливе: обычная баржа с просторной надстройкой — храмом, конечно же с куполом и вовсе малой колоколенкой. Мы долго церквушку разглядывали, а уходя, попрощались: “Пока, пока…”

И в том же заливе — рыбацкие мостки, невеликие причалы для лодок. Шатучие, без перил. Но тем интереснее: боязно, но хорошо. Прозрачная осенняя вода под ногами, зеленые водоросли, а рыбок не видно и лягушек нет.

— Холодно. В норах спят, — объяснил мне Митя.

Потом мы долго сидели на стволе подмытого вешней водой, упавшего белокорого тополя. Глазам открывался просторный вид: вода и вода, небо и небо и очень далекий другой берег.

Говорили мы мало, не докучая друг другу.

— Туман… — сообщал малыш, глядя вдаль.

Я ему не перечил, хотя дальний берег был ясно виден.

— Туман… — соглашался я.

Грузовой теплоход, почти неслышно, проплыл мимо нас. Наверное, он был последним, как говорят, “закрывал навигацию”, и потому прогудел, прощаясь с поселком, долгим летом и, значит, с нами.

— Пока, пока… — ответили мы ему.

А потом пришли волны от прошедшего теплохода. Они долго шумели, набегая на берег, видно тоже прощаясь: “Пока, пока…”

Так мы ходили и бродили, а порою отдыхали.

Незаметно прошел час и другой, подступило время отъезда. Я сказал:

— Пошли, милый, на остановку. Скоро автобус придет.

Малыш перечить не стал, и, миновав тихую улочку, мы вышли к железному павильону автобусной остановки. Наш автобус уже погромыхивал где-то вдали, приближаясь.

И вот тогда, для меня совсем неожиданно, трехлетний малыш поднял голову и попросил:

— Давай здесь останемся жить.

Что я ответить мог этим светлым детским глазам? Я лишь грустно улыбнулся, вздохнул. Внук меня понял и тоже вздохнул, опуская глаза.

Мы поднялись в автобус, сели у окна и поехали. Прогулка кончилась.

Дыра

У соседа моего по дому и подъезду прохудилась крыша. Гаражная крыша. В зимнюю пору в городской жизни по утрам я гуляю: разминаюсь и, как говорят, “дышу”. А сосед по подъезду, с третьего этажа, собаку по утрам выгуливает. И тоже “дышит”. Иногда встречаемся: тары да бары, новости, сплетни, пока собаке не надоест. Или мне. Потому что, в основном, сосед вещает: “Вы слыхали по радио?.. Вы видели по телевизору?..”

А теперь вот прохудилась в гараже крыша. Конечно, беда с этими гаражными крышами. У меня тоже текла. Пришлось раскошелиться. Перекрыли. Но все равно подтекает.

Вот и у соседа течет. Встретились утром, он все теленовости позабыл, лишь о крыше речь: “Что делать... Что делать... Вот гады, вот гады...” Это он про строителей своего гаража.

И на другой день: “Что делать?! Что делать?!”

Сосед мой — он из тех, кто на гаражах немного помешан. Ездит туда чуть не каждый день, глядит, проверяет, хотя и машины давно нет. Теперь картошку хранит. И целый год колгота с этим гаражом. А может, просто забава. Народ у нас всякий. И гараж порою — это мужской клуб, в котором можно, от жены подальше, выпить в хорошей компании, поговорить, а то и с подругой встретиться. Недаром иные гаражи отделывают не хуже жилья: там и кафель, и плитка, там тепло-светло. И диван наготове.

Но сосед мой — человек пожилой, не больно пьющий, по бабам не ходок, и гараж для него — лишь средство от скуки. Он — бывший начальник, когда-то глава сельского района. “Равнялись по площади Голландии и Бельгии вместе взятыми, — порою гордится он. — Шестьдесят тысяч населения”.

Но это все давно позади, а теперь — телевизор, радио, утренние прогулки с собакой, вдовство, нелады с невесткой — вот и все дела. Газет он в руки не берет. “Там брешут все!” И книг не читает: “Жена-покойница натащила этих книжков, — пеняет он. — Теперь в гараж их тягаю”. Про какие-то, пусть и провинциальные, театры, музеи и вовсе речи нет. Вот и получается, что одна забота — гараж. Съездить, поглядеть, прибраться, при случае переброситься словом со сторожем. Туда да сюда, вот и время идет, и вроде при деле: “В гараж ездил”.

А теперь, конечно, беда: течет гараж, прохудилась крыша. Плохо, конечно. Но ведь — не смертельно. Можно ее залатать. Газета есть специальная, бесплатно ее в почтовый ящик бросают. Находишь раздел “Кровля”, там — целый десяток телефонов. Сам занимался этим скучным делом. Звонил, узнавал цены, какой материал да сроки. Одни мастера поглядели и отказались, другие просили цену немыслимую, но в конце концов нашел людей, и все они сделали.

Свой опыт я тут же соседу передал, но он его, скучно выслушав, вроде и не расслышал.

А свою эпопею с гаражной крышей изображал мне художественно, за разом раз.

— Договорился. Прихожу. А к нему еще доберись, там охрана. Такие морды... Позвонил снизу, а секретарша чего-то мурыжит. Я ей говорю: “Вчера договаривался”. Кое-как пропустили. Спрашивается, чего они охраняют? У нас, бывало, никаких охранников, любой проходи. — Это он пошел к одному из областных начальников, как говорят, на прием.

— Сидит, гад, рожу, наел... В приемной, в кабинете — везде импорт блестит. Секретарша как королева. Но встретил меня нормально. Я же сто лет его знаю. Он в районе у меня начинал работать. От нас уже дальше пошел. Ну, поздоровались, то да се, и я ему напрямую: помоги, мол, с крышей. Течет гараж, там — картошка. Это ж не дело. У тебя же есть, говорю, свои службы: ремонт и прочее. Дай команду. А он — гад... Ох и рожа... Он мне начинает заливать: мол, да что ты, да сейчас другое время, и мы не занимаемся... Пел, пел... И я все понял: зажрался, гад, и мне не поможет. А ведь у меня в районе начинал: зоотехником, потом в сельхозуправлении, директором. И я на него характеристики писал. Все забыл, гад. Сидит, рожу наел...

Через какое-то время встречаемся, еще одна повесть.

— Какие гады пошли... Просто слов нет. Ну и гады... Бизнесмен, миллионами ворочает. Слыхали, наверное... — и называет фамилию. — Земли у него, элеватор, нахапался под завяз. В контору к нему еле пробился, спасибо, дали ребята прямой телефон. А то секретарша ни в какую... А ведь я его выдвигал, в совхозе он был, потом в комсомол, потом дальше, в область пошел. И всегда он такой уважительный. А теперь — бизнесмен! Зажрались, гады. Пробиться к нему — задача. А охрана... Такие мордовороты. Спецназ. Мимо них и идти-то боязно. Чего у них в голове? Но прошел. Правда, встретил он меня хорошо. Научились языком болтать. Чаю предлагает, коньячку. Я ему говорю, мол, не надо мне чаю, ты мне помоги с крышей, с гаражом. А он, гад такой, сразу дураком прикинулся. Мол, мы такими делами не занимаемся, у нас другой профиль. Ну это разве не гад? Профиль у него, видите ли, другой. Ох и гад... Вроде я не понимаю, вроде я не был руководителем. При чем тут профиль?.. Дал распоряжение — и все дела. А он мне про профиль. Это они в комсомоле научились мутотень разводить. Профиль, видите ли, не тот. Ну и гад... Я ведь такого гада сам выдвигал, подписывал на него характеристики, представления... А он теперь в люди вышел и мне говорит, что профиль не тот...

Сосед мой негодовал всерьез: ну прямо пена на губах, и глаза, как у снулого судака, побелели. Обычно он — человек спокойный, улыбчивый, а тут — словно самовар кипит. В такие-то годы... Того и гляди, кондрашка хватит. Я уж его, как могу, успокаиваю: и снова рассказываю про газетные объявления, про свой опыт. Но он будто и не слышит, в нем другое бурлит.

Проходит еще время, снова встречаемся на прогулке. На лице соседа моего какое-то светлое утреннее умиление. “Ну, — думаю. — слава тебе господи, то ли забыл о крыше, то ли починил ее”.

— Утро какое хорошее, — начинаю разговор.

Сосед мой произносит с улыбкой:

— Я понял. Они ведь все — гады. Гады и больше никто.

Тут уж не спрашивать, тут слушать надо.

— Пошел я... — называет сосед человека известного, возглавляющего, как нынче говорят, одну из структур серьезных. — Ведь он, этот гад, начинал у меня в районе. И он у нас прогорел, но мы не стали все это раздувать, биографию портить, мы его на учебу пихнули. И он ведь, гад, все забыл. Пропуск пришлось выписывать, паспорт предъявлять, как в Кремле. А у него одних секретарей ли, помощников трое. Сидят в приемной, мыкаются туда-сюда. Ну, я недолго ждал, пригласили. Как всегда, про здоровье, то да се, вспомнили, как работали. И я ему говорю: помоги мне с крышей. Он сначала вроде не въехал: “Какая крыша? Бизнес какой?.. Кто крышует?..” Еле втолковал ему. И этот гад, он тоже сразу завертелся, змеюка склизкая: не можем... не занимаемся... Про этот самый профиль... С тем проводил. Ведь какие гады продуманные... Ему лишь пальцем шевельнуть, и все будет. Для себя, гады, дворцы строят, а помочь... сразу профиль не тот...

Он смотрит на меня. В лице, в глазах его и, наверно, в душе вовсе не злость, но лишь печаль и недоумение. И в самом деле, кто бы подумал: всего лишь — крыша гаражная, какая-то прореха на ней.

В который раз пытаюсь рассказать про объявления, про свой невеликий, но опыт.

Сосед меня будто и не слышит, рассеянно глядит куда-то вдаль.

Собака, его верный спутник, поднимает голову и смотрит на хозяина большими печальными глазами, словно говорит: “Пошли потихоньку...”

Они пошли: старая собака, приземистый бассет-хаунд, за ней — хозяин. Гляжу им вслед. Собаке, конечно, легче. У нее все привычное, изо дня в день, из года в год: придет, покормится и задремлет до следующей прогулки. Так было, так будет. Старому хозяину много трудней.

И дело, как понимаю я, вовсе не в бедности. У иных стариков — полторы да две тысячи рублей пенсии. И ведь как-то живут. Да что пенсии, зарплаты у людей такие же. А живут, детей кормят. Мой сосед, слава богу, три тысячи рублей получает основной пенсии да еще десять тысяч дополнительно, как бывший начальник. Живет он с невесткой да сыном, а тот зарабатывает очень хорошо, по нашим временам — тысяч пятьдесят. В общем, далеко и далеко не бедствуют.

И дело, как понимаю я, вовсе не в жадности. Две ли, три, ну пять тысяч отдал, и голова не болит с этим гаражом. Сам я обошелся тремя тысячами рублей.

Дело не в жадности, а в долгой и долгой привычке, которая теперь уже стала натурой.

Пишу эти строки не в городе, а в поселке, на исходе лета. Арбузная пора, дынная, помидорная. Всего, слава богу, много. Вот и едим.

Разговариваю с давним знакомым. Он всю жизнь по сельским делам начальствует. Рассуждаем про арбузы: “быковский”, “камышинский”, “холодок”. Какой из них слаже.

— А ты нынче какие ешь? — спрашиваю у него.

— Никакие.

— Это почему?..

— Замотался. Некогда съездить к Синицыну или к Мишке.

— Да чего ехать, арбузы на каждом углу.

— Я что же, за деньги их должен брать? — проговорил он недоуменно. — Такие арбузы мне в рот не полезут.

И все ведь верно. “Надо подвезть”, “привезть”, “переказать, чтобы привезли”, “напомнить ребятам”, “послать шофера” — все это из жизни обыденной колхозного да районного начальника.

Тележку зерна, сена, муки мешок-другой, гречки ли, рису, пшена. Картошки, капусты — на зиму. С колхозного поля, с тока, с плантации, с фермы, со склада... Молоко ли, мясо, яички... Дело привычное. И как потом отвыкать?

— Строишься? — спрашиваю у другого районного руководителя, чином повыше.

— Затеялся. Денег нет. Но ребята сказали — поможем...

Помогли. Поставили в два этажа, красного кирпича, под красною крышею “домик”.

Вот потому и нынешний мой сосед, из прошлого века райкомовский секретарь, когда-то хозяин района, который и ныне “равняется по площади Голландии и Бельгии вместе взятым”, никак не поймет, не поверит в иную жизнь. Жалуется:

— Дыра в крыше... Нашли проблему... Зажрались, гады. Пальцем пошевелить не хотят, — и — раздумчивое: — Надо пойти к Терентьеву. Он тоже у меня в районе начинал. Агрономом, потом в сельхозуправлении, а потом его в область забрали. Толковый мужик. Должен помочь... Надо к нему сходить. А то ведь дело-то идет к осени, к зиме. Дожди начнутся.

Все верно: лето кончилось, пока еще балует нас теплая, сухая осень, но уже близка непогода.

На курорты!..

— На курорты!.. Пора на курорты! Обязательно надо на курорты! Каждый год! — убеждал по осени всех подряд давний знакомец, прежде начальник районный, потом — областной, по дому сосед. — Без курортов — капец. Там — нудит, там — болит. А на курорты съездишь — и куда чего делось, никаких болячек. На бабьи лытки заглядываешься! — хохотал он. — На курорты!! — громогласно призывал он нас, бестолковых.

Круглолицый, телом крепкий, с невеликим пузцом, шумливый — здоровье завидное, может, и впрямь от “курортов”, куда он ежегодно отбывал порою осеннею, как и все начальники сельские в прежнюю пору. В колхозах хлеб уберут, озимые посеют, вспашут зябь да пары. Теперь можно и “на курорты”. Конечно, начальникам.

Сосед мой всю жизнь ездил в Кисловодск. Разумеется, не в какую-нибудь “профсоюзную” здравницу, вроде “Москвы” да “Октября”, а в “Зарю”, которая прежде называлась “Партсъездом”, принадлежала ЦК КПСС, потом ее новое руководство к рукам прибрало — управление делами президента.

— В “Зарю”, в “Зарю”! — убеждал сосед. — Там — порядок. Там забор, охрана. Там кормежка хорошая. Там — леченье. И всякие не шалаются!

Понятно, что “не шалаются”. Но там, в этой “Заре”, и цены путевок — поднебесные.

Сосед мой, как и все начальство, про цены путевок, естественно, не вспоминал. Потому что и себе и жене путевки он получал бесплатные, как и все другие начальники. Так было при власти советской, так осталось и при нынешней.

— На курорты! Обязательно на курорты надо ездить! — убеждал всех сосед, и в сроки обычные, осенью, ранним утром, конечно же не на поезде, а на своей служебной машине, багажник загрузив, усадив на заднем сиденье супругу, отбывал он на отдых в санаторий “Заря”, бывший “Партсъезд”, и через месяц возвращался, довольный.

Мне тоже нравится Кисловодск. Там, лишь выйдешь на перрон из вагона, вдохнешь и сразу почуешь сладость чистого воздуха. Дышишь — не надышишься. Никаких вод целебных не надо.

Кисловодск мне нравится, но дорог он. И с каждым годом становится все дороже. А может, я становлюсь беднее. Но это уже иное.

Сосед мой ушел на пенсию. Я об этом не знал. И как всегда, по осени, встретив его после долгого лета, спросил:

— Когда на курорты?

— Не получится, — пожал он плечами. — На пенсию пошел. Ремонт... То да се. С деньгами подбились. Может, на тот год...

И вот уж который год он на заслуженном отдыхе и про “курорты” смолк. О бедности тут речи нет. И пенсию он получает “начальственную”, не нашим чета, и, кроме пенсии, кое-что имеет.

В прежние времена, советские, “умел жить”. Успел и в новые времена поработать, “приватизируя” да “акционируя”. Так что хватит с лихвой и ему, и детям с внуками.

Но про “курорты” молчит. Бесплатные путевки закончились. А за свои, “кровные”, не привык. И теперь уже не привыкнет.

Про бедность

Возле дома моего, как и повсюду, все продовольственные магазины — хлебный, молочный, овощной, гастрономы — одни за другим закрывались да закрывались. Потом, как всегда, ремонт. А вместо гастронома — банк объявляется или магазин итальянской мебели “Милано”.

Так было и с “Хлебным”. Закрыли его, а рядом поставили будку. Там хлебом торгуют. Спасибо и на этом. Но грозятся закрыть. Продавщицы знакомые, уже немолодые, жалуются: “До пенсии не дотянем...” А рядом с магазином да будкой недавно объявился наш губернатор, его новое гнездо. На третьем ли, на четвертом этажа, говорят, две квартиры объединили в одну. Живи на здоровье.

Губернаторша порой хлеб покупает в будке. Ей и решили пожаловаться продавщицы. Мол, помогите. Магазин наш забирают. Там полторы тысячи получали. А здесь, в будке, лишь тысячу. Один “проездной” триста рублей. Как жить?

Губернаторша, вздохнув, сообщила:

— Сейчас всем трудно. Меня уволили. Пятьдесят пять лет исполнилось. И все. Иди на пенсию. Хотя я могла бы работать. Теперь только на зарплату мужа и будем жить. Трудно...

Продавщицы губернаторшу выслушали; а мне потом, смеясь, сказали:

— Либо нам скинуться? Да хоть хлебом их обеспечить. А то захудают вовсе.

Прошел месяц-другой. Слышу новость: губернаторскую квартиру обворовали. Никакие замки не помогли, сигнализация тоже. Рассказывают, что когда милиция проводила так называемые “следственные действия”, то пришлось врача вызывать. Губернаторша трижды падала в обморок. Начнут ее спрашивать: где и что лежало, висело и чего уже нет, она побледнеет и — в обморок. Несколько дорогих шуб, говорят, унесли, золотые украшения, и прочее, и прочее.

После этого случая возле губернаторского подъезда установили милицейскую будку с круглосуточным дежурством.

А будку хлебную убрали, вместе с продавщицами.

Глядя на солнце

Конец сентября. Погода славная, теплая. Жара наконец-то спала, прошел дождь. Вечера тихие, спокойные. Дневная суета позади. В удобном полотняном кресле сижу вечерами на воле, провожая день. Вокруг зелень деревьев, еще не тронутых осенней желтизной, абрикосы, вишни, клубника, малина. Сколько на них было нынче плодов да ягод! “Поклюем как птички…” — призывал меня малый внук Митя. Вот и “клевали”, с утра до ночи все долгое лето. Понемногу “клюем” и теперь — виноград, сливы, позднюю клубнику.

И цветы нынче славные, несмотря на жару. Особенно были хороши мальвы. Розовые, алые, бордовые, белые… Высокие, стройные, сразу в глаза бросаются. Кто ни зайдет, ахают: “Какие мальвы!.. Семена нам оставьте”.

Мальвы отцвели. Но распустились поздние петуньи и осенние простые хризантемы-“сентябрички”; многоцветные “зорьки” полыхают. Особенно они хороши в свете вечернем. Аромат и цвет, тихое гуденье пчел, низкое уже солнце, теплые лучи его, желтый зрак. Сидишь и сидишь в тишине, тепле и покое. Скоро похолодает. А теперь так хорошо… Солнце такое доброе, светит и греет. Пахнут цветы. А из открытых дверей летней кухни — сладкий дынный дух. Дыни я привез с хуторской бахчи. Гостил там неделю. И теперь, порою вечерней, глядя на уходящее солнце, нежась в его тепле и свете, вспомнил старую лисицу, о которой рассказал Володя Буданов, давний знакомец, рыбак и немного охотник, с хутора Малоголубинского.

Мы с приятелем, у которого обычно гощу я, выбрались к вечеру на Дон. Переправились на луговой берег. Побродили там, поглядели. Искали грибы. А их и запаха нет. Сухое лето. Желудей на дубах, и тех мало. Пока бродили, стемнело. Сели в лодку, а тут Володя Буданов плывет. Он рыбачит ночами, внаплав: сеть “высыпет” и плывет потихоньку рядом с ней, километр-другой. Потом поднимает, выбирая улов. Пристроились к Володе и мы. Погода славная: большая луна поднялась, серебря тихие речные воды. От воды — тепло, и от берегов — тепло. От меловых круч доносится запах цветущего в эту пору “донского ладана” — иссопа. Им раньше в церкви “курили”.

Сплываем вниз по течению, делясь новостями славными: о рыбе, которая на зимовку пока не встала, о птице, у которой скоро начнется перелет. Как ни крути, а сентябрь, считай, позади. Дело — к зиме.

В этих беседах на воде и услышал я рассказ о старой лисице. Сначала приятель мой поведал о своем недавнем, когда в его курятник наведалась норка, а может, куница. Он толком не знает. Говорит, что черная, с белым пятном на груди. Хотя чего норке в курятнике делать? Она рыбу да лягушек ловит, водяных крыс, ондатру. Водный зверек. Но тут попалась в курятнике. Окружили ее и прикончили. Визжала, говорит, верещала громко. Это понятно: когда конец приходит, поневоле заверещишь. Зайцы просто по-детски кричат порою. У зверей и у людей песня одна: не хочется с жизнью расставаться.

Вот тут Володя Буданов вспомнил и рассказал о своей лисице. Хитрая была лиса, премудрая, старая.

— Сколько она у меня кур потаскала! Не один год шкодила. И ничего с ней не мог поделать. Живу на краю. Из балки почти ко двору подход. Вот она и приноровилась. Кур выпустим. Она под кустиком караулит. Хвать — и нету. Иной раз с утра первую берет, какая шустрей. Порой днем придет, вечером. Летом и зимой. Чего я только не делал. В засаде сидел. По следу ходил с собакой. Обманет, уйдет. Однажды даже нору ее нашел, стал выкуривать. А нора — старая барсучья, с запасным выходом. Ставил капканы. Крысы ведь такие умные, а я их вывел капканами. Прокипячу в полыни. И они железа и человека не чуют. А вот лисица оказалась умней. Наставлю капканов на тропе. Приманка… Сам бы ел. Она не берет. Зато кур половинит. Хоть переводи их. Жена уже в голос ругается: “Охотник… Она скоро собаку твою съест, охотничью. И самого охотника погрызет”. Слушаю укоры жены, вздыхаю, а поделать ничего не могу.

И вот однажды, зимой, где-то под Крещенье, ходил я с собакой, просто ее выгуливал, чтобы побегала. А возвращались через падинку, куда наша балка выходит. В эту падину всякую дрянь люди валят, ненужную. А через нее — как раз моей лисицы след, тропка набитая, к моему двору, к соседскому. Она ведь больше по краю хутора шкодила. Снег хороший лежал настом. Всякий мусор в падинке прикрыло. Чисто и светло. И вот иду я, иду и вдруг встал. Пришло вдруг в голову, в память, что где-то здесь железная панцирная сетка лежала, от старой кровати, кто-то выбросил. Теперь она под снегом, и именно здесь, через нее, лисья тропа идет. Проверил щупом. Точно. Сетку снегом засыпало, и лисица через нее напрямую ходит. И если на этом месте на сетку капканы поставить, то она их может не учуять. Железо на железе будет стоять.

В тот же вечер я постарался. Наставил капканов под наст, там, где сетка лежит. А сверху приманка: рыба и мясо.

И все получилось: сплоховала лисица. Помню, как сейчас: утро морозное, солнечное. Я встал, пошел проверять. Морозец жмет крепкий, солнце поднимается, снежок светит — так хорошо. Иду и вдруг вижу: есть, попалась моя красавица. Крепко попалась, намертво, в три капкана. Сидит и смотрит чуть вверх на солнце. За Доном поднимается солнце. Меня услышала, повернулась, глянула, глаза горят зеленым, я холодок почуял — такая ненависть. Но глядела недолго и отвернулась. Снова голову подняла к солнцу. Умная была зверюга, поняла, что конец ей, из трех капканов не вырваться. Я поглядел и пошел домой, за ружьем. Вернулся, она на меня даже не взглянула, не повернула головы, хотя слышно, что я иду, снег-то скрипит. А она смотрит и смотрит в другую сторону и вверх. Там солнце уже поднялось. Денек светлый, ясный. Вот она на солнце и смотрит. Все понимает. Сильная зверюга, гордая. Не повернула головы ко мне. Не визжала, не верещала перед смертью, лишь глядела на солнце, прощалась, наверно.

Володя закончил рассказ, вздохнув.

У нас была теплая осень, ночь, луна, пресный дух воды, ее темная бархатистость, берега тоже темные, лишь на маковках высоких тополей поблескивала листва. Славная ночь, так бы плыл и плыл по темной, тихой реке. Мы поздно тогда возвратились к ночлегу.

А теперь я дома. Вечерами сижу в удобном полотняном кресле, не столько дневными заботами умаянный, сколько немалой жизнью своей.

Сижу вечерами, гляжу, как опускается солнце. Зелень вокруг, цветы, сладкий дух. Тишина и покой. А солнышко большое, теплое, доброе. Светит и светит. Светит и греет. Гляжу на него завороженно, жмурюсь, но лица не отворачиваю, принимая благостное тепло погожего вечера, быть может, одного из последних в этой осени, а может, и в жизни. Как знать. Звериный век, человечий век — все кончается. Пожито, слава богу. Суметь бы хорошо попрощаться, как та лисица.

На старости лет

Нынче, считай всякий день, в пору послеобеденную, провожу я досуг с малолетним внуком Митей. Зимою — санки, снег, лед да сосульки. Потом — под крышу, в доме забавы, пока родители не придут с работы. Летом колготы много больше. “Бигом-бигом…” — командует малыш. Уже подрос он и бегает, словно заводной, устали не зная. “Бигом-бигом… Деда, за мной беги…” А у меня уже возраст немалый. “Догоняй меня, деда…” А еще игры — игры с мячом. Нехитрый, но футбол. А еще: “Колесо катать…” Словом, много всего. За три да четыре часа так упыхаешься, что дым идет. Порой думаешь: “Нет. Надо денек отдохнуть…” Но потом объявляются мысли иные: “Он ведь ждет. И с кем ему еще побегать?..” Ладно уж, поднатужимся. Мальчонке радость, а значит, и мне радость. Тоже дело немалое, на старости лет.

Летним утром на нешумном еще базаре встретил знакомую. Постояли, поговорили: кто — помер, а кто еще живой. Такие наши годы. Потом она спохватилась:

— Пряников забыла купить!

— На сладкое потянуло? — посмеялся я.

— Это — мужу. Он утром в три часа встает, пьет чай с пряниками — и на рыбалку.

— Значит, вы с рыбой.

— Мелочь ловит. Люди берут для кошек.

— Тоже дело, — похвалил я.

На том и расстались.

Но вспомнился другой человек и другой разговор. Но похожий.

Несколько лет назад приладился я летними вечерами ездить в затон, купаться. В поселке меж домами к вечеру душно. Вот и катишь на велосипеде к воде: искупаться, посидеть, продышаться. Там и встретил давнего знакомого. Он рыбачил на вечерней зорьке, ловил всякую мелочовку.

— Я и утром хожу, — рассказал он. — Тоже на зорьке. Ловлю… Люди берут. Для кошек и себе. На мясорубке прогоняют, делают котлеты. Потихоньку на хлеб зарабатываю. Пенсии сам знаешь какие.

Пенсиями нас и впрямь не балуют. Вот старые люди и добывают “копейку”. Кто сторожует, кто в огороде, в саду копается, а кому и Дон в подмогу. Вроде все привычно и просто. На первый взгляд... Та же рыбалка... Всякий день вставай и иди. Уже не охотка тебя поднимает, а забота. Какой-никакой, пусть престарелый, но мужик, а значит, добытчик.

— Утром рыбалю и вечером. А еще уткам набираю ряски. Они любят. Услышат, что я иду, сразу: кря-кря-кря… — Он похохатывает, довольный; старый человек, но живой.

— Зимой ставлю жерлицы, на щуку. Летом удочкой. Верхоплавка, ласкирики, красноперки. Жена отнесет, продаст. Вот и на хлеб… Летом, конечно, лучше. Утром идешь раночко. Тихо… Первыми птицы просыпаются, чирикают; потом — кошки, собаки, а потом — алкаши. — Это уже с усмешкой. — Оттуда да отсюда вылазят, страх божий. Тоже — на промысел. А на воде вовсе расхорошо. В камышах уточки крякают. Солнышко выходит. Тихая вода. Просто горит. Утром лучше клюет. Позатот день серушка хорошо брала, да крупная. Килограмма два поймал. Бабке говорю: “До пенсии — далеко. Будет у нас рыбная неделя”. С деньгами подбились. Дочке пришлось помочь. Внучок приболел, а лекарства ныне — тыща, — объяснил он.

Пожилой мужик, морщинистый, седой, бывший хуторской тракторист да шофер. Крепкий еще, телом плотный, кубоватый.

— Я на хуторе любитель был порыбалить да на зайчиков по пороше побегать. Но там — некогда. А ныне вот довелось… — вздыхает он, радуясь ли, огорчаясь. Наверное, и то и другое. Но думаю, что радости все же больше: тихое утро, птичьи песни, алое небо… А еще — “дочке можно помочь”. Это — тоже дело немалое, на старости лет.

Нынче июль выдался очень жарким. Я не выдержал, уехал к родным, на дачу, в края прохладные, на недельку-другую.

Дальнее Подмосковье, Волга, сосновый лес. Хорошо там дышится, до воды — два шага. Трижды в день купался, плавал: утром, в обед и вечером. Особенно хорошо по утрам. Прозрачная вода, желтый песочек, тишина, спокойные птичьи песни. Искупаешься, посидишь на скамеечке, поглядишь. Место красоты удивительной, если приглядеться. Синий и зеленый простор воды, земли, неба. А какие облака… Особенно по вечерам. Высокие, могучие, сияющие белью вершин. Огромный простор, немереный, завораживающий. Темная зелень лесов, светлая — цветущих лугов, прохлада воды.

Сидишь и сидишь, глядишь и глядишь, забыв о времени.

А как хорошо гуляется в сосновой ли роще, в поле да на речных высоких откосах, где нетронутые цветущие травы источают такой сладкий и терпкий дух, что голова кругом идет.

Родственник мой, хозяин дачи, по возрасту мне ровесник — семьдесят годков. На даче своей он бывает редко. Потому что, несмотря на годы, не оставляет работу. А значит, свободен лишь два дня в неделю. В пятницу вечером ли, утром — в субботу едет на дачу. Машина у него хорошая, но таких, как он, по летнему времени, в Москве — сотни тысяч, и потому в городе и по области дороги забиты. Не езда, а мука. А в день воскресный нужно уезжать к полудню, иначе будешь тащиться и в “пробках” стоять до ночи.

Вот и весь отдых в красивом месте, у реки и леса. А потом снова работа, с раннего утра: подъем в пять или ранее. Долгая дорога: два троллейбуса и метро, слава богу, что всего с одной пересадкой. Толкотня, духота, особенно в часы вечерние. А на работе — работа. Частые командировки: поезд, самолет, гостиницы, чужая еда, ненужные выпивки. Семьдесят лет — это возраст немалый, как ни хорохорься. Да еще куча всяких болезней. Утром да вечером — горсть таблеток да витаминов в подмогу. Родственнику моему, по общему мнению, повезло. В советское время он работал обычным инженером, в обычной, как говорится, “конторе”. Но с приходом новых времен эта “контора” и должность оказались весьма прибыльными. Появилась большая зарплата и еще большие доходы “со стороны”.

На хороших машинах можно ездить и часто менять их. Харчи покупать дорогие, на ценники не заглядывая. То же — в одежде: ею шкафы забиты. “Евро” и прочие ремонты. Мебель — на заказ, из Италии. Хорошие санатории, за рубежом и в России. Просто поездки, для интереса, в любые далекие края, куда захочет душа. Конечно, детям и внукам надежная подмога. Они подолгу учатся да выбирают свой путь, без особых забот, с отцовской, дедовой помощью. Все это — деньги, деньги и деньги. Потому о пенсионном, спокойном житье он и не помышляет. “Конечно, устал. Все надоело, — признается он. — Но…” И тут же всякие доводы. О детях: “Они уже взрослые и сами… Но толку пока мало. Надо помогать”. О внуках: “Обещал ей поездку в Англию, надо язык подтянуть… И за этого надо платить. В общем…” Он не говорит о жене, которая заранее квохчет, когда речь заходит о пенсии: “Ой, что будем делать.. Как будем жить?.. Тем более — кризис…” И о себе он молчит. Но ведь привык пусть не роскошно, но хорошо жить, недаром порой произносит: “Нет-нет… Только „люкс”, мы уже привыкли, только „СВ”, только „бизнес-класс”, только „пять звезд”” и т. д.

На пенсию никаких люксов, конечно, не получится. Это яснее ясного. Значит, тяни лямку дальше. Пока… Наверное, пока не рухнешь. И ведь были такие “звоночки”. Из одной командировки сын вывозил, из другой — сам еле выбрался. Старость, болезни — куда от них денешься…

За несколько дней до моего отъезда молодые привезли и сдали на руки бабке малую внучку. А сами на отдых укатили.

Девчушке полтора года, лепечет, все понимает — милое дитя. Своего родного деда — хозяина дачи — она видит редко, но, надевая нарядные резиновые сапожки или на маленький расписной стульчик усаживаясь, тычет пальчиком: “Де-да… Де-да…” Значит, купил да подарил заботливый дед.

В последние дни моего гостеванья обошел я округу, прощаясь. Погода стояла славная: не больно жаркое солнце, облака, от воды веет свежестью.

Каждый вечер, готовясь ко сну, мы гуляли вдвоем с малой девчушкой, рука об руку. Она все понимала. “Нюхай цветы, нюхай…” — говорил я, и она старательно, шумно нюхала граммофоны белых да розовых петуний. А всякий вечер вела меня за калитку, усаживалась на большой камень-валун и, похлопав ладошкой, приглашала садиться рядом с ней. Сидели молча. Приустали за долгий день, старый да малый. Вечер тихий, камень теплый, зелень вокруг и цветы. Прижималось ко мне горячее детское тельце, словно искало защиты в сумерках вечерних.

Неволею мне вспоминался хозяин дачи — родной дедушка малышки, который сейчас дремлет в душном вагоне метро, прибиваясь к отдыху, к пустому дому. Неволею вспоминал и вздыхал.

Господи, что надо нам в этом мире? Итальянская мебель, французские сыры, шелковые галстуки?..

Хлеба ломоть, кружку воды; и этот покой: тихий вечер, высокие розовые облака, детское тепло рядом. Тем более — на старости лет.

Скворушка

В июльскую жаркую пору гощу я обычно в Тверской области, у родственников на даче. Там — Волга и лес. Там ночная прохлада, дожди. Душе и телу отрада.

Так было и в этом году: поезд, потом — на автомобиле, сотня верст от Москвы. Вроде и близко, но машин развелось много; даже поздним вечером, в будний день, когда мы тронулись в путь. Но, слава богу, доехали.

Дача моих родственников на самом краю поселка. И в обычае хозяина, подъезжая, подать звуковой сигнал жене: мол, я рядом, выходи встречать.

Так было всегда, из года в год. А вот нынче подъехали мы, о себе не извещая. Хозяин сказал: “Поздно. Егорка уже спит. Еще разбудим, — и объяснил: — Соседский мальчик”. Я не больно что понял. Не гудим, и слава богу. Тем более здесь: в дачных тиши и покое, порою вечерней.

Приехали, поздоровались, спать улеглись. А утром началась дачная жизнь: короткая прогулка ли, пробежка в сосновой роще; потом — долгое купание: Волга, ее тихие воды и тихие берега. Лишь на той стороне, в бору еловом, сосновом порою слышались музыка, звонкие голоса, звуки горна, каких-то команд — там детский лагерь.

Детский голосок, для меня неожиданно, зазвенел и рядом с нашим жильем, во дворе напротив. Голосок был тонкий, высокий. Мальчонка, словно скворушка, что-то пел и пел. Славная музыка.

Неволею я разулыбался и подошел к забору, поглядеть, что за голосистая птаха там объявилась.

А “птаха” была обычная: невеликий мальчик, которого бабушка, пожилая соседка, поутру обмывала, щедро поливая водой и оглаживая руками голенькое тельце с головы до пят. Мальчонка воды не боялся, он что-то говорил, говорил, а потом смолк, укутанный полотенцем. Унесла его бабушка в дом, продолжая обряд летнего дня, который лишь начинался.

Припомнив прошлые годы, сообразил я, что это за птенец. Обычно местные пересуды проходят мимо меня: чужая жизнь, а я — человек вовсе сторонний: побыл неделю-другую — и до свидания. Но что-то запоминалось.

Соседство через дорогу от нашего дома всегда было тихим. Хозяйничала там пожилая супружеская пара. Женщина в огороде возится, по дому хлопочет. Муж ее из тех, кого уважительно зовут работягами. Худощавый, седой, жилистый, с утра до ночи он в непрестанных делах. Что-то лепит, строит, пристраивает, ремонтирует. Кирпич, цемент, песок, пила, молоток, доски… Перекуров у него не бывает. Разговоров особых не слышно. Ругни — тем более. И гостей у них прежде я никогда не видел. На выходные дни обычно ко многим приезжают из Москвы дети да внуки. Отдохнуть, покупаться. Шум да гам начинается. У этих соседей всегда тихо.

А потом вдруг объявилась молодая внучка. И пошла молва, все до тонкостей разъясняя. Родила внучка мальчика, замуж не выходя. Отец вроде уже немолодой, семейный, но обещал помогать. Такие обещания — дело обычное. Родила. А теперь приехала к бабке на лето, еще и потому, что молодую маму родители пилят и пилят, внука не признают и требуют сдать его в приют, чтобы не портить дочери жизнь.

Это было вроде недавно: разговоры, пересуды, охи да ахи. Ведь и впрямь ничего хорошего. Потом пересуды смолкли.

Соседство напротив жило все так же тихо: хозяйка в своих заботах; хозяин что-то строит да ладит с утра до ночи. Работящий мужик.

Малыша соседского я увидел на следующий год, как-то мельком, раз ли, другой, рядом с молодой мамой.

Мальчика никуда не отдали. Старики помогают: зимой, в городе, он больше у них живет, а уж летом — тем более на природе, на даче. Молодая мама работает, ей некогда. Ее родители внука, как и раньше, особо не жалуют. Такие вот дела.

Потом, слышу, объявилась другая забота: мальчик на ножки встал, ходит, бегает, а вот говорит совсем плохо. Больше молчит. Порою что-то мекает да мекекекает. Одним словом — беда.

Соседская округа, всколыхнувшись, снова вздыхала да охала. Судили-рядили: неладом все началось, неладом и будет катиться. Может, и впрямь надо было отдать мальчика в приют, не мучить старых людей: у прабабки — возраст, болезни, и супруг — ее не моложе и не здоровее.

Словом, судили да рядили, предрекая недоброе. А мальчик взял да и заговорил. Теперь поет и поет без останову.

Снова лето, макушка его — месяц июль: пора зелени, цвета и, конечно, купанья. Утренние часы да вечерние — время тихой воды — для людей пожилых. Днем детвора кипит на теплом мелководье. Радостный визг, бултыханье, брызги до неба; а потом теплый песочек для согрева, “куличики” из песка, ажурные дворцы и замки — все это — праздник лета.

Соседский мальчонка вместе со всеми. Он молотит по воде ножками, пытаясь плыть, от кого-то убегает, кого-то догоняет в веере светлых брызг; порой окунается с головой, тут же выказывая мокрую сияющую мордаху.

— Не ныряй! — пальцем грозит ему бабушка, которая рядом, на посту.

Старая женщина не из тех, которые, молодясь, обряжаются в пляжные купальники да шляпы. Она по-простецки, по-бабьи повязывает голову белым платком, высоко подтыкает платье, обнажая незагорелую плоть. И стоит, словно цапля, по колени в воде. Подолгу стоит. Водичка теплая. Самое время детворе купаться. Это им в радость, и здоровью, конечно же, польза. Вот и стоит, приглядывая да остерегая правнука: “Не ныряй!”

По утрам они ходят за молоком в деревню, через поле. Возвращаются не только с полным бидончиком, но еще и с букетом цветов. Когда-то поле было колхозным. Помню, росла там рожь, потом сеяли кормовые травы — люцерну да клевер — для колхозных коров. Теперь о колхозе лишь давняя память. На поле разливы розового кипрея, ромашки, местами — куртины зверобоя, горошка. Вот и возвращается малыш с ярким букетом.

— Деда, мы цветочков тебе принесли, — сообщает он. — К-а-сивые…

Потом приходит и проходит время купанья и время отдыха, когда мальчик спит, умаявшись. А потом снова звенит и звенит в соседском дворе; теперь уже до темна:

— Деда, я тебе помогать буду! Я твой помощничек! Тебе без меня трудно!

— Конечно трудно… — подтверждает дед.

У хорошего хозяина на своем подворье дел хватает. Нынче старик, какой уже день, занимается цоколем дома и отмосткой: просеивает на грохоте песок, месит раствор, заливает да затирает.

Мальчонка крутится рядом, вроде помогая, но больше, конечно, мешая.

— Измажется весь… — укоряет бабушка.

— Отмоется, воды много, — заступается дед.

— Я отмоюсь! — обещает внук. — Мы с дедом на речку пойдем!

Вспоминаю, как недавно еще судила округа: “А деду он вовсе не нужен. В таких годах, да с таким характером…”

Оказалось, что нужен. Сжились, теперь уже навсегда, старый да малый.

Такая вот жизнь…

Мой родственник, у которого я гощу, — человек далеко не чувствительный, прагматичный и строгий; но даже он, заслышав голос мальчика, теплеет лицом, роняет: “Егорка… Заговорил…” И отменились вечерние звуковые сигналы при подъезде к даче. Супруга его — тоже человек непростой — в субботние дни, отбывая на городской рынок, заходит к соседке, спрашивает: “Чего надо купить?” Покупает, привозит. Прежде такого не бывало.

Живет по соседству не больно людимая старуха. Ее любовь — уродливая, на мой взгляд, собака породы шарпей, которая дни напролет спит и спит; и большущая грядка огурцов, с которой хозяйка кохается дни напролет, укрывая, поливая и разговаривая: “Цветете, а не завязываетесь… Чего вам надо? Я вам все предоставила”. Родная дочь приезжает к ней редко. Суровая старуха.

И вдруг с удивлением слышу, словно не ее, такой мягкий голос:

— Чего не приходили вчера? А? Егорка? Я и крапиву посекла у калитки, не будет тебя теперь кусать. — В голосе ее нет упрека, лишь огорченье. — Ждала вас, ждала…

— Мы купались! — звонко отвечает мальчик, и бабушка вторит ему, что-то объясняя соседке.

— Нынче буду ждать. — Это новое приглашенье. — Приходите. Вечера длинные. Сидишь да сидишь…

Вечера нынче долгие, светлые. Но месяц июль понемногу уходит, скоро конец ему. Уже рядом — август. Лето жаркое, но после Ильина дня в эти края придут холодные ночи, остынет вода. Нынешнее лето не будет долгим. Скворцы, подняв на крыло молодых, сбились в шумные стаи, оставив людские селенья. Теперь они кормятся в полях. Лишь в нашем невеликом дачном поселке поет и поет скворушка — ясноглазый, загорелый мальчонка. Поет и поет на радость всем.

Новый мир № 4 за 2011г.




Лицензия Creative Commons 2010-2013 Издательский Совет Русской Православной Церкви
Система Orphus Официальный сайт Русской Православной Церкви / Патриархия.ru